bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
28 из 29

– Сто лет. Мы вместе служили в армии. В одном взводе. Однажды он действительно мне здорово помог.

– Вот видишь. А ты ведешь себя, как неблагодарная свинья.

– Какая уж есть.

– Он же не виноват, что у него все написано на лице, правда?

– А у него написано?

– Еще бы. Большими, большими буквами.

– А я тебе что говорил? – сказал Давид и добавил. – Между прочим, я сделал кой-кому предложение

– Насчет чего? – спросила она

– Насчет всего.

– Ты это серьезно?

– Конечно, нет, – он опять остановился и повернул ее к себе. – С чего это ты взяла?

Ее лицо вдруг оказалось совсем близко.

– Дав, – сказала она едва слышно. – Дав. Ты самый мерзкий из всех людей, которых мне приходилось встречать.

Ее губы пахли сладкой клубничной помадой.

– Ты будешь весь в помаде, – прошептала она.

– Плевать. Главное, все-таки, что я буду.

Клубничный поцелуй, сэр.

В некотором роде – отблеск Рая, Мозес. Что мог бы подтвердить тебе любой, кто однажды чувствовал его вкус на своих губах.

– Мне кажется, ты опять думаешь о женщинах, Мозес, – сказал Амос, подвигая кресло и садясь прямо напротив Мозеса. – У тебя такое лицо, как будто ты собираешься сейчас кончить.

– Господи, Амос, – сказал Мозес, расставаясь с тем днем и возвращаясь к действительности, которая вдруг показалась ему ужасно убогой и неприветливой. – Господи, Амос, – повторил он, не желая открывать глаза. – Шел бы ты уж лучше к черту. Нельзя же, в самом деле, быть таким грубым.

– Скажите пожалуйста, какие мы нежные, – Амос пересел с кресла на стул. – Между прочим, я только констатирую факт… Ты ведь знаешь, что если тебе попался какой-нибудь факт, то его надо законстатировать, пока кто-нибудь не сделал это вместо тебя.

Мозес открыл глаза и с сожалением посмотрел на Амоса.

– Глупости, – сказал он, чувствуя, как ощущение поцелуя на губах тает и исчезает. – Есть такие факты, которые в случае чего сами могут легко отконстатировать тебя по полной программе.

– Назови хоть один, – попросил Амос.

– Ну, не знаю. Например, факт неизбежной смерти.

– Вот видишь. Я ведь сказал, что ты думал о женщинах. У меня на это нюх… Сначала ты думал о смерти, а потом стал думать о женщинах, потому что только женщины в состоянии отвлечь нас от погребальных размышлений… Ты слышал, Иезекииль? – Амос повернулся к читавшему газету Иезекиилю. – У нашего Мозеса, кажется, опять начался период мартовской течки. Он снова думает о женщинах.

– Я думал о своей невесте, – сказал Мозес, чувствуя вдруг, что ему совершенно все равно, как воспримет это сообщение Амос и остальные. – Я думал о своей невесте, а это все-таки немножко не то, о чем вы думаете.

– Извини, – Амос, кажется, немного смутился. – Я и не знал, что ты о ней думаешь. Я решил, что ты думаешь о каких-то посторонних бабах… Прости, если напомнил тебе что-нибудь печальное.

– Ничего, – сказал Мозес.

Ничего такого, сэр.

Ничего такого, дурачок.

– Женщины посланы нам в наказание, – сказал Иезекииль, опуская газету и смотря на Мозеса поверх очков. – Наверное, для того, чтобы мы не слишком много задавались. Ну, кто, интересно, будет задаваться, если у него в штанах болтается такая штуковина, которая вечно тянет тебя на какие-то сомнительные подвиги и дергается от всякой проходящей мимо женской задницы?.. Ну, подумайте сами.

– Никто, конечно, – согласился Амос, пересаживаясь в кресло.

– Вот и я говорю, – подтвердил Иезекииль, вновь исчезая за газетой. – Все эти чертовы эмансипе забывают, что природа унизила в первую очередь, не их, а мужчину.

– Ну, уж не так она нас и унизила, – сказал Амос.

– Ну, если тебе нравится обливаться потом и изображать своей задницей швейную машинку, тогда, конечно, пожалуйста, – бросил Иезекииль из-за газеты. – Во всяком случае, когда у меня закончился репродуктивный период, я почувствовал себя так, словно слез с бешеного коня.

Пока Амос раздумывал над тем, как бы ему получше ответить, сидящий рядом старик Допельстоун сказал:

– Женщины – как мухи. Даже хуже. Жужжат вокруг тебя, а потом оказывается, что ты загажен весь с ног до головы. – Он посмотрел на Мозеса и добавил, почему-то понизив голос. – А некоторым, боюсь, не удается отмыться до самой смерти.

Если особенно не приглядываться, то в свои восемьдесят с чем-то Допельстоун выглядел весьма и весьма прилично. Нарумяненные щеки. Подведенные глаза. Замазанные морщины. Гладко выбритый подбородок. Каштановый парик кокетливо завивался на плечах. Пластмассовый набалдашник тонкой трости изображал череп, проросший побегом розы.

– Похоже, ты знаешь, что говоришь, Доп, – сказал Амос.

– А ты как думаешь, сынок, – Допельстоун переложил свою трость из одной руки в другую. – Во время войны я был лейтенантом и отвечал за санитарное и техническое состояние передвижного борделя. Можешь быть уверен, что зря времени я не терял.

Опустив газету, Иезекииль с уважением посмотрел на Допельстоуна и покачал головой.

– С ума сойти, – удивился Амос. – У итальянцев были передвижные бордели?!

– А то, – Допельстоун улыбнулся Амосу, как улыбаются несмышленому подростку. – Они были у всех, кроме русских, которые сначала строили из себя целомудренных целок, а потом изнасиловали пол-Германии. Нельзя пускать такую силу на самотек, вот что я вам скажу. Во всем должен быть порядок, а уж в таком-то деле, как это, так и подавно.

– Ты никогда про это не рассказывал, – сказал Амос.

– А что там рассказывать? – пожал плечами Допельстоун. – Нечего такого. Всего делов, что передвижной бордель. Два грузовика. И еще двадцать молоденьких шлюх, которые решили поддержать в трудную минуту родную страну. Слышали бы вы, как они трещали и ругались, когда что-то шло не так, как надо. – Он негромко захихикал и потер руки.

На лице Амоса появилось мечтательное выражение.

– Двадцать шлюх, – сказал он, стукнув ногой по ноге Мозеса. – Это прямо-таки какой-то исламский Парадиз.

– Гораздо лучше, – улыбнулся Допельстоун.

– Как тебя только не стошнило, – пробормотал Мозес.

– Не слушай его, Доп, он просто завидует, – сказал Амос – Посади его среди такого цветника, и он распустится не хуже твоей розы… Надеюсь, ты-то не посрамил мужского братства? Небось, до сих пор посылают тебе открытки, верно Доп?

– Ничего они не посылают, – Допельстоун вновь переложил свою трость из одной руки в другую. – Посылали бы, может, если бы не угодили под бомбежку.

– Да, ну, – сказал Амос.

– Вот тебе и "да, ну". Это было где-то возле Палермо. Никто не успел даже сказать "Господи, помилуй". Бах, – и от них осталась одна только воронка. Большая такая, черная воронка с целой кучей разноцветных лоскутков по краю. – Он негромко засмеялся, словно мысль об этой воронке посреди дороги вызывала у него самые теплые чувства.

– А ведь самое интересное, что я сам чуть было не женился на одной из этих девок. Вот был бы номер. Ее звали Мария. Мария Кульбе. Ей было восемнадцать лет. Совсем девчонка.

Взгляд его вдруг просветлел и стал сосредоточенным, как будто он увидел сейчас что-то, чего не видели и не могли видеть остальные.

– Понятно, – кивнул Амос, посмотрев на Мозеса.

– Она взяла с меня слово, что если она согласится выйти за меня замуж, я никогда не напомню ей, чем она занималась.

– Плохо же она знала мужчин, – сказал Мозес.

– Вот и я говорю, – вздохнул Допельстоун – Быть героем пару раз и ненадолго – это сумеет почти каждый, но быть героем всю жизнь, это уже, извините, совсем другое дело. Не думаю, чтобы у меня получилось.

– Выходит, что Всевышний как всегда распорядился всем правильно, – сказал Амос.

– Иногда я тоже так думаю, – согласился Допельстоун. Потом он полез в карман и достал оттуда мятый листок бумаги.

– Кстати, чуть было не забыл.

– Что это? – спросил Амос.

– Письмо в администрацию. По поводу безобразного поведения охраны в ночную смену… Мы должны объединить свои ряды, чтобы добиться справедливости.

– О, нет, – сказал Амос.

– Что значит "нет". Нам следует решительно отстаивать свои права, надеюсь, мне не надо доказывать, как это важно в современных условиях? Иначе они совершенно обнаглеют. Если бы все в мире отстаивали свои права, мы давно бы уже жили в Царствии Небесном… Давайте, давайте, подписывайте. Не упрямьтесь… Есть ручка, Мозес?.. Если нет, то возьми мою.

– Ладно, – вздохнул Амос. – Только из уважения к этой твоей… как ее?.. Марии.

– К Марии Кульбе. Кажется, она была родом откуда-то из Фландрии.

– Да примет ее душу Всемогущий, – сказал Мозес.

– По правде сказать, иногда мне даже становится не по себе, – старик Допельстоун вдруг оторвался от своих бумажек. – Ее нет на свете уже шестьдесят лет, а я до сих пор помню, как пахли ее волосы. Мне кажется, это непорядок.


65. Филипп Какавека. Фрагмент 71


«НИ О ЧЕМ. Что же еще может сказать в свое оправдание этот мир, если сам он – ни о чем? Все его слова и заверения, обещания и глубокомысленные рассуждения, о чем бы ни вели они речь и куда бы ни звали, – всегда ни о чем, и никогда – о чем-то. Да, и как иначе, если в своей глубине или на поверхности, в своем прошлом или будущем, в своих праздниках и победах, в вещах и воспоминаниях, мир всегда ни о чем? Ни о чем и этот закат, и эта трава, и эти улицы, и сам город, ни о чем крушение империй и кружение звезд, время и пространство, и даже сама Истина, – такая, какой ее рисуют придворные живописцы, – все это: ни о чем

Что же значит это ни о чем? О чем оно? – Привычка задавать подобные вопросы свидетельствует только о том, что мы еще не до конца погрузились в ни о чем этого мира и его вещей, еще не до конца утомились бродить по его пустым коридорам, плутать по бесконечным лестницам и переходам, еще не окончательно утратили надежду, заглядывая в пустоту бесчисленных комнат, отыскивая в них следы обещанного. Ведь это ни о чем потому и носит это имя, что оно подлинно ни о чем – о чем бы оно ни говорило, что бы ни утверждало и чем бы ни казалось. Не грядущая ли с неизбежностью смерть обращает все в это ни о чем? Не ей ли дано с легкостью превращать всякое о чем-то в свою противоположность? Но ведь и сама она тоже ни о чем – ничуть не менее чем все остальное. Впрочем, меня не убеждает и радость о том, что лежит по ту сторону мира, ибо и по ту сторону его царствует все то же, легко узнаваемое, ни о чем. И тот Бог, о котором пишутся книги и ведутся дискуссии, Он-то уж совсем ни о чем, – божественное ни о чем, творящее ни о чем этого мира, этого неба за окном и этой комнаты, где я пытаюсь, как умею, отыскать слова, способные передать молчание этого царствующего ни о чем


66. Первое появление Самаэля


Конечно, ему было хорошо известно, что Дьявол появляется там, где его меньше всего ждут. И все-таки, это сегодняшнее явление было просто из ряда вон. Тем более что ему и так было не слишком-то удобно стоять в этой толпе на задней площадке, между такими же, как и он, с трудом втиснувшимися в автобус и держащимися теперь кто за что. Он, например, держался одной рукой за верхний поручень, а другой – за спинку сидения, и это было, по правде сказать, не так уж и плохо. Пожалуй, лучше было и не придумать, потому что многие вокруг вообще не держались ни за что, а стояли, стиснутые со всех сторон такими же, как и они, полагаясь только на свои ноги и на то, что, в случае чего, им не дадут упасть сердобольные пассажиры. Хотя, между нами говоря, эта надежда не стоила и ломаного гроша, потому что в таких делах – каждый за себя, другими словами, кто смел, тот и съел, и к этому, пожалуй, уже нечего было больше добавить. Разве только то, что ничего хорошего в этом стоянии, как будто, не было, а была, напротив, какая-то горечь и тоска, какая-то неправда, от которой пальцы непроизвольно сводило в кулак и ходили на скулах желваки, тем более, что для того чтобы убедиться в этом, достаточно было совсем немного, – просто взять и посмотреть на тех, кто всеми правдами и неправдами успел занять сидячие места. На всех этих развалившихся, расслабившихся, поставивших на колени свои сумки и портфели, расстегнувших верхние пуговицы и теперь делающих вид, что они заняли эти места по праву, что позволяло им теперь с пренебрежением поглядывать на стоящих вокруг, как будто эти стоящие были тут не совсем уместны, не совсем приличны, тем более что они всячески норовили прижаться к сидящим своими коленями, плащами и сумками, наваливались телами, когда автобус качало или норовили зацепить и порвать одежду, когда они протискивались вперед, отчего на лицах сидящих, как правило, проступало выражение какого-то брезгливого превосходства, которое время от времени сменялось маской невинного страдания, так, словно если бы они только захотели, то могли бы немедленно поведать миру потрясающую повесть о своих муках и исключительном терпении. Хотелось, не долго думая, дать им чем-нибудь тяжелым по голове, потому что это было бы, во-первых, уместно, а во-вторых, справедливо, и об этом, между прочим, свидетельствовало и красное сияние, вспыхнувшее где-то впереди, у самой кабины водителя, – этакое бледное поначалу сияние, которое, впрочем, все разгоралось и разгоралось, указывая место на передней площадке, где происходило теперь что-то ужасно важное, так что многие уже перешептывались и вытягивали головы, чтобы посмотреть, что же все-таки там такое происходит, пока, наконец, долетевший оттуда голос, сказавший «Билетики приготовим», не поставил все на свои места. Страшный Суд, вот что это такое было. Страшный Суд, Мозес, и ничего более. Он и сам поднял было голову и даже чуть наклонился в сторону, желая получше рассмотреть происходящее, но сразу же вслед за этим поспешно вернулся в прежнее положение, сжался за спинами вокруг стоящих, почувствовав тревожный озноб и желание спрятаться, раствориться, очутиться за тысячу миль отсюда, как это было когда-то в школе, когда учитель надевал очки и раскрывал классный журнал. – Беги, Мозес, беги. – Потому что там, в красном сиянии, еще отгороженный от тебя спрессованной толпой и отсюда пока еще не отчетливо видный, двигался кто-то, с кем ты хотел бы встретиться меньше всего, – с этим раскинувшим над головами пассажиров даже не черные, а какие-то бездонные крылья, чье бледное сияние могло заворожить кого угодно, в особенности, если зазевавшись забыться и, не отрывая глаз, смотреть и смотреть, медленно погружаясь в эту клубящуюся пучину, в глубине которой вдруг начинали медленно проступать звезды – стоило только приглядеться, как было уже не отвести глаз – серебряные, изумрудные, бирюзовые и золотые – вот загорелся Млечный путь и вспыхнула Утренняя звезда, сплелись, цепляясь друг за друга, незнакомые созвездия, закручиваясь спиралями, поплыли во мраке ракушки Галактик, мерцая, разгорались и гасли жемчужные облака пыли, – крылья, с головой выдававшие Князя Тьмы, самого Великого Контролера, который медленно протискивался сквозь толпу, досадливо хмуря лоб и сверкая из-под капюшона белками глаз, – протискивался, распространяя вокруг себя красное сияние, время от времени останавливаясь и не забывая напомнить о себе, настойчиво и серьезно. «Билетики, попрошу билетики», – говорил он, не опасаясь, что его не услышат или не поймут, потому что его превосходная дикция не оставляла никаких лазеек даже для глухих, она настигала, не оставляя возможности ни возразить, ни спрятаться, так что каждый, кто слышал эти слова, вдруг начинал понимать, что лучше человеку быть брошенным в море с привязанным к шее жерновом, чем оказаться без проездного билетика в этом вечернем автобусе, в ожидании плывущих в твою сторону траурных, раскрытых над головой, крыльев, ненавязчиво напоминающих тебе, что пришло время Страшного Суда, о чем свидетельствовал, в первую очередь, этот лучший в мире Контролер, мимо которого не сумело бы проскользнуть даже спешащее в Шеол Божье дыхание. Похоже, ему даже не было нужды ничего проверять, потому что он заранее знал имена всех, у кого не было в кармане спасительного билетика, как знал, конечно, и все их заранее приготовленные увертки и отговорки, вроде отсутствия денег, рассеянности или срочной необходимости посетить заболевшего отца, – существенным было лишь это отсутствие билета, за которое полагалось немедля отправиться туда, во тьму внешнюю, за дверцы автобуса, где стоял плач и скрежет зубовный, и уж во всяком случае, где не было никакой надежды, как об этом убедительно свидетельствовали святые всех рангов и конфессий. – Никакой надежды, сэр. Вот ведь должно быть, местечко. – Пожалуй, в этом отсутствии надежды было даже что-то смешное, – во всяком случае, Мозес почувствовал вдруг легкое щекотание в горле, – некое предвестие смеха, впрочем, вполне понятное, потому что, в конце концов, это отсутствие навсегда освобождало нас от всяких страхов и торопило смех, который всегда приходил, чтобы посмеяться над этими потерявшими свою силу страхами, – этот непристойный смех, впрочем, больше похожий на зубовный скрежет, – к тому же, он не имел ни имени, ни пристанища, потому что куда бы он, в самом деле, мог теперь пойти после того, как надежды не стало? – Даже сквозь сон Мозес, кажется, немного огорчился тому, что такая ахинея находит себе место в его голове. Она была похожа на заплесневевший бутерброд, случайно обнаруженный в дальнем углу холодильника. На чай, который простоял на подоконнике три дня. Было бы намного лучше, если бы ему приснился сегодня Большой Филармонический оркестр, как это однажды случилось с Иезекиилем, который благодаря этому всю ночь слушал свою любимую увертюру к Тангейзеру, не опасаясь, что соседи перестанут с ним здороваться или проткнут у его велосипеда шины. Впрочем, сон еще продолжался. Уже на последнем выдохе, уже на излете, он заставил Мозеса похолодеть и судорожно сунуть в карман руку – и все это, разумеется, только затем, чтобы продемонстрировать царящую там девственную пустоту. Еще один карман, вывернутый наизнанку, наводил на подозрение, которое вот-вот должно было стать уверенностью. «Билетики, билетики, попрошу», – раздавалось совсем близко. Красное сияние плыло уже почти над его головой. Если бы не разваливающийся сон, который походил теперь на тлеющий в разных местах лист бумаги, то он, наверное, попытался бы спрятаться за чужими спинами или, скорее всего, просто заорал бы во всю силу легких, призывая вернуться плотную, устойчивую и безопасную явь. Но сон и без того истлевал прямо на глазах, – явь, словно червь, изгрызла его плоть и теперь проступала за тлеющими прорехами, уже вполне внятно давая понять, что там, за дверями автобуса нет ровным счетом ничего, потому что не могло же, в самом деле, существовать еще что-то, помимо этой разъедающей сон яви, что было одновременно и смешно и, вместе с тем, неуютно и тревожно, потому что куда, в самом деле, было спешить тогда этому автобусу и всем тем, кто в нем ехал, если за его окнами не было ровным счетом ничего, кроме подступившей тьмы, лишенной каких бы то ни было признаков жизни? – Конечно, в первую очередь следовало бы задать этот вопрос тому, кто был уже совсем рядом, ах, если бы он только не был так заносчив, так упрям и так уверен в своей правоте, этот Великий Кондуктор, угрюмо взирающий на мир через призму божественных инструкций и циркуляров. Начальник всякого порядка. Великий и угрюмый Самаэль, сэр. Он всегда выглядит таким серьезным, что мне его иногда становится жалко. Сколько я его помню, он ни разу даже не улыбнулся. Щипчики в его руках, впрочем, все еще весело щелкали, пробивая очередной билет, но вздымающиеся над головой крылья уже побелели и стали похожи на слепленные на скорую руку старые театральные декорации из папье-маше. С них сыпались обрывки газет и бумажная пыль – некое подобие небесной перхоти, которая ложилась на волосы пассажиров и капюшон Великого Кондуктора, кружилась в воздухе, засыпая всех этих сидящих, стоящих, дремлющих и бодрствующих, которые уже сами походили на плохо одетые манекены, какими они, впрочем, и были, о чем свидетельствовали их нелепо вывернутые руки и шеи, так что было не совсем понятно – у кого, собственно, предписывали небесные инструкции требовать билеты, ведь не у манекенов же, в самом деле; но ответить на это уже не было ни времени, ни желания, потому что прорехи приближающейся яви, как сыпь пошли по всему пространству сна, где больше, где меньше, одна из них погасила красное сиянье, а другая разъела одно крыло и теперь медленно съедала пространство над головой и часть плеча, так что не оставалось никаких сомнений, что Князь тьмы уходит в небытие – это было совсем не так красиво, как могло показаться и, скорее, походило на плавящуюся кинопленку, на которой деформированное изображение не чувствует ни страдания, ни страха, ничего из того, что делает нас людьми. Впрочем, прежде чем исчезнуть совсем, он успел посмотреть на Мозеса, давая тому возможность отметить, что глаза уходящего полны невыносимой боли и еще более невыносимого высокомерия, – подлинность того и другого удостоверялась их неразрывным соседством. – Похоже, он даже хотел что-то сказать ему напоследок, – что-нибудь, разумеется, подобающее месту и случаю, например «До следующего раза, дурачок» или «Билетики ведь не дураки придумали, Мозес», или же «А ты держался молодцом, Мозес», однако вместо этого его рот открылся и произнес то, что произносил всегда, а именно – «Билетики, попрошу билетики», и как будто даже протянул перед собой руку – хотя эти слова уже не имели никакого смысла, потому что прежде, чем он открыл рот, они уже осыпались, закружились вместе с бумажной пылью, разлетелись, подхваченные ветром, – Мозес все-таки машинально сунул руку в карман, чтобы напоследок нащупать там какой-то клочок бумажки, – словно некто подал ему в последнее мгновенье руку помощи или подсказал вдруг правильное решение, от которого зависела вся жизнь. Впрочем, была ли эта бумажка действительно билетом, об этом можно было теперь только догадываться.


67. Филипп Какавека. Фрагмент 349


«Спрашивает Августин: дай мне узнать и постичь – надо ли сначала познать Тебя или воззвать к Тебе? Или – чтобы познать – надо именно это: воззвать к Тебе до и прежде всякого познания?

Взывание, как условие и основание познания, – зов, как метод направляющий нас к Истине, – кому придет охота углубляться в такую сомнительную эпистемологию? Да ведь и сам Августин прежде всякого зова указывает на веру, предваряющую зов и возвращающую нас этим предварением в границы понятного. Ибо и в самом деле: как взывать не зная? Ведь и та вера, о которой говорит Августин, в конечном счете, обнаруживает себя, как знание.

И все же нам следует идти именно этим путем. А лучше сказать – идти безо всякого пути, ибо взывать в никуда, значит находиться так далеко от каких-либо путей, как это только возможно.

Я сказал «в никуда», и это именно то, что я хотел сказать. Ведь указующее направление «к Тебе», в действительности не указует ни «туда», ни в какую бы то ни было противоположную «сторону». И само это «Ты», оно, воистину, не «это», и не «то», а разве только вот что: условие самого этого нелепого зова, – сомнительная возможность, обрекающая нас на взывание, – Ничто и Нигде, не соприкасающиеся ни со мною, ни с миром, ни с Истиной. Не смешно ли взывать в это Никуда, к этому Нигде? Не подтверждает ли сам этот зов, что «Ты» – всего лишь жалкая метафизическая метафора нашей оставленности?

И все же: не оно ли, это взывание, и есть тот последний «метод», к которому нам следовало бы обратиться, – то первоначало, которое мы уже давно устали искать, но о котором все еще храним смутную память, как о самом главном? Не есть ли они, и впрямь, самое главное – все-вновь-возвращающее или, быть может, все-вновь-творящее? Разве ни с него начинается само Начало? И возвращающее меня Возвращение, не обещано ли им – зовущим? Не тем ли и наполнено оно, это взывающее?

Чем больше вслушиваюсь я в него, тем призрачнее делается память о других путях, так глубоко погружаюсь я в окутавшее землю ночное безмолвие, не помнящее даже самого себя. Но если это взывание принадлежит кому-то, – спрашиваю я дальше, – может ли оно быть условием условий и началом начал? Если оно только лишь чье-то, – не погасит ли его налетевший ветер, не заглушит ли шум дождя или грозовые раскаты? Не есть ли оно все же нечто большее, чем просто в одиночестве взывающий голос?

Странные подозрения приходят здесь, вдали от проверенного и достоверного. Не есть ли, – спрашиваю я, вслушиваясь в тишину ночи, – не есть ли сам я только это, всего только это и ничего больше – это взывание?

Не взывающий – ибо я уже все отдал своему взыванию, – но само это взывание, без устали зовущее и не желающее знать ничего, кроме самого себя, ведь ничего другого, похоже, уже не осталось ни на небе, ни на земле. Не это ли взывание и есть моя подлинная «природа»? Выплеснувшаяся наружу глубина, не желающая больше оставаться в глубине? Богатство, бегущее прочь от своих сокровищ, чтобы обрести, быть может, себя в последней нищете? И весь этот мир с его плывущим над рекой туманом и хороводом созвездий, не есть ли и он тоже только зов – не взывающий только, но само взывание, взывающее в ничто и в никуда? Не жаждет ли и он преодолеть вместе со мной свою опостылевшую глубину, чтобы вернуться к изначальной простоте, – мир, ставший зовом, чтобы взывать о невозможном? Разве не рождаюсь я в этом зове вместе с миром, обнаруживая уже не чужие, но свои собственные границы, которые простираются настолько далеко, насколько способен простираться наш зов? Разве не кончилось время распри между мной и миром, – время, наполненное всеми чудесами, кроме одного: чудом Возвращения?

На страницу:
28 из 29