
Полная версия
Братья Карамазовы. Продолжерсия
Говоря последние фразы Грушенька, стала клониться на бок. Глаза у нее зримо слипались – сказывались последствия бессонной ночи и всех пережитых потрясений. И чем чаще она повторяла, что просыпается, тем сильнее клонилась и опускала голову. Наконец, совсем убаюканная осторожными ласковыми поглаживаниями Мити, она заснула. Дмитрий Федорович какое-то время пребывал в нерешительности, но взглянув на настенные часы, показывающие восьмой час, решился действовать. Оставлять Грушеньку в келии отца Паисия ему почему-то показалось неприличным (как он корил себя впоследствии за это!). Он осторожно поднял ее на руки, вышел в коридор и принес в ту самую комнатку, где она вчера была вместе с Лукьяшей и ее матерью Марусей. Обе койки там были пустыми. Мать с дочкой отец Софроникс уже забрал себе и готовил их для встречи с царем. Митя осторожно положил Грушеньку на кровать, снял с нее ботиночки и заботливо укутал пледом, висевшим на кроватной спинке. Уже выходя из этой комнатки, ему почему-то вспомнился портрет батюшки Зосимы в кельи у отца Паисия. И особенно его лицо. Только взгляд его добрых глаз показался ему тревожным и строгим.
Выйдя от Грушеньки, Митя сразу же погрузился в заботы и суматоху, связанную с прибытием царя и «заметанием следов» жуткой трагедии, разыгравшейся в монастыре как раз перед этим самым прибытием. Об этом позаботился владыка Зиновий, который уже был в монастыре. Разумеется, он тут же обо всем был извещен и постарался сделать все, чтобы до поры до времени никто «лишний» об этой трагедии не узнал. Сам же Митя как-то внутренне весь собрался и сосредоточился, может, поэтому брат Иван, видя такую его сосредоточенность, дважды спрашивал его, готов ли он. Мите и в голову не приходило, что имеет в виду Иван, задавая такие вопросы, они казались ему связанными с тем тяжелым внутренним чувством, которое не покидало его все время после ухода от Грушеньки. Чувство это заключалось в ожидании. Тягучем ожидании чего-то тягостного, страшного и неминуемого. И когда они уже поднимали раку с батюшкой Зосимой, и до них донесся женский крик, он понял своим внутренним безошибочным чувством понял, что это неминуемое произошло. И это чувство его тоже не обмануло.
Кричала Грушенька. Кричала, предварительно разбив стекло в оконной раме комнаты, где она находилась, да еще и порезав осколками это стекла свое лицо…
Что же случилось? За то время, пока она спала, ей приснился новый сон. Ей показалось даже, что она и не засыпала вовсе, а просто батюшка Зосима на портрете, который она так же, как и Митя, постоянно держала в поле зрения, вдруг зашевелился, задвигался, сошел с портрета, подошел к ней и взял за руку вместо Мити. А сам Митя сразу же подевался куда-то, и они оказались уже не в кельи отца Паисия, в каком-то прекрасном месте, окруженном большими высокими деревьями. Правда, когда Грушенька присмотрелась, увидела, что это место больше напоминает хорошо ухоженную делянку или даже огород, так как вокруг, среди возделанной рассыпчатой черной землицы ровными рядками зеленели… Грушенька сразу поняла, что весь этот огород был усажен большими луковицами, которые почти наполовину выпирали из земли и сочно белели еще не успевшими пожелтеть округлостями.
– Что это? – машинально спросила она батюшку.
– Ах, детонька-детонька, это же твой огородец. Или ты не узнала? – ласково и в то же время с какой-то внутренней грустью ответил батюшка. – Видишь луковки вокруг, они все твои.
– Неужели все?
– Все, и еще не все выросли. Вот, смотри, вот луковка добросердечия твоего, а вот ума и понятливости. Вон дальше – луковки сострадания, заботливости и попечительности. А еще вон – луковки великодушия, щедрости, верности. А вот только еще пробивается луковка веры, надежды, любови твоей будущей и жертвы беспримерной…
– А кто же насадил-то все?..
– Или сама не знаешь?.. Господь Бог наш и насадил. Господь сажает луковки в душах и сердцах наших, они и прорастают. Только дальше о них заботиться мы уже сами должны. А как вырастут, так и другим давать их надо на пользу. Понимаешь ли?
– Понимаю… Только что же я?..
– Да, детонька, не о всех луковках ты как надо заботилась… Некоторые и чернеть стали, да и загорчились… Луковка-то она же и сладкая может вырасти, а может и горькая. А может и большая вначале и сладкая, а если ты ее неправильно людям подаешь, так и зачервивеет внутри и сгнить даже может. Снаружи – красивая, а внутри полна гнили одной.
Батюшка что-то ковырнул в земле и вдруг вытащил из нее очень большую луковку. Какую-то уж очень большую, даже как-то болезненно большую, хотя и такую же белую и свежую.
– Вот взгляни. Это твоя самая большая луковка. Знаешь ли, что?..
– Нет, батюшка…
– Детонька, это красота твоя. Только красота твоя внешняя должна была перерасти в красоту душевную, а потом и духовную… Понимаешь ли?
На этот раз Грушенька молчала, не только потому, что не знала, что отвечать, но и потому, что чувствовала в душе нарастающую тревогу. Она уже каким-то непонятным чувством знала, что скоро с нею случится что-то неизбежное и ужасное. Может, потому и ужасное, что неизбежное. Между тем, батюшка продолжал:
– Видишь ли, детка, тут самое сложное и трудное. Это перерастание внешнего во внутреннего не просто так дается, только большой душевной работой. Это когда внешней красотой ты сначала привлекаешь к себе людей, а потом они остаются с тобой уже не ради внешней, а ради внутренней красоты. И ты уже этой красотой делишься с людьми без всякой меры, даришь ее другим, и чем больше даришь, тем красивее и красивее становишься. А если не делаешь так, то красота твоя только соблазном для других становится, а луковка твоя внутри гнить начинает. На, вот, сама смотри…
Он протянул Грушеньке эту большую луковку, но как только та ее взяла, вокруг обстановка стала стремительно меняться, все закружилось и завихрилось, зашумело и задвигалось. Не смея взглянуть по сторонам, Грушенька сосредоточилась на луковке, но та вдруг треснула в ее руках и распалась. А внутри обеих половин оказались отвратительные белые черви. С ужасом Грушенька сбросила их из рук на земь, но неожиданно и сама вместе с ними словно сорвалась и полетела в какой-то провал. Этот срыв длился не больше мгновения, но от него у Грушеньки захватило дух, а когда она его перевела, то обнаружила себя в месте, которое она сразу же узнала. Это была грязная комнатка в гостинице, куда привез ее после недолгого знакомства ее «первый» – пан Муссялович. Тогда она мало запомнила обстановку, а сейчас увидела всю ее убогость – одного из тех «нумеров», которые снимаются на одну ночь со вполне понятными целями. Впрочем, вскоре ей стало не до обстановки – ее вдруг поразил нарастающий волнами ужас. Она была одна, но знала, что ее одиночество продлится недолго. И то, что последует за ним, будет ужасно. И правда, дверь открылась, и к ней бросился «он»… Только не тот «молодой и красивый», а тот умерший не так давно уже плешивым пан Муссялович. Он был голый и ужасен в своем мертвенном вилле с почерневшим лицом. При этом на его плечах в виде погон топорщились колоды засаленных карт.
– Крулева ма-а-а-я!.. – завопил Муссялович, выставив вперед руки, вытараща мутные глаза и намереваясь совершить последний рывок до Грушеньки.
А бежать же было некуда – дверь в этом грязном нумерке была одна, разве что окно… Да, окно как единственное спасение. Но оно закрыто и как через него можно выбраться?.. Все эти мысли словно мгновенно озарились в сознании у Грушеньки, как и тут же принятое безумное, вызванное только отупляющим ужасом решение. Дико закричав, она просто ринулась в окно с совсем низеньким подоконником. Да, вот так напролом, не обращая внимания на стекла, рамы… И чудо, возможное только во сне, совершилось – она вырвалась. Она вырвалась, пройдя через окно, кажется только почувствовав на себе, как лопаются стекла и ломаются деревянные рамы. Но только на миг – раз! – и она проскочила. Как – она не могла понять и сама. Впрочем, размышлять об этом было некогда. Она обнаружила себя в каком-то длинном коридоре, похожем на тюремный, и ей показалось, что в его длинном темном конце стал нарастать шум. Похоже ее преследовали и здесь. Чувствуя новую волну страха, Грушенька бросилась по коридору в противоположном направлении, но вскоре уткнулась в тупик с единственной дверью. Недолго думая, она рванулась к двери, открыла ее и вбежала внутрь, снова затворив дверь за собой и даже привалив ее своим телом. Она еще не успела перевести дыхание, как узнала и эту камеру. Точнее, это была не камера, а комната свиданий в тюрьме, разделенная почти пополам грубой, местами ржавой, сеткой. Она еще только с ужасом созерцала эту сетку, как за дверью стали биться и ломится внутрь. Понимая, что она не удержит двери, Грушенька бросилась вдоль сетки и вновь оказалась перед окном, на этот раз уже с наружней металлической решеткой. Ей даже отпечатались в глазах завитки на этой решетке, загнутые в виде крылышек – удальство какого-то местного умельца-кузнеца. Но дверь внутрь уже распахнулась, и Грушенька снова не смогла сдержать крика ужаса, резавшего ей уши и глушившего ее даже во сне. В камеру для свиданий ворвался тот самый «Христофорыч» – Евгений Христофорович Бокий, начальник пересыльной тюрьмы в Омске. И опять так же отвратительно голый, да еще и со свернутой на бок шеей, но при этом в безумстве неостановимого вожделения.
– Неупустительно!.. Неупустительно-о-о-о!.. – орал он свое обычное, но на этот раз приобретшее какой-то зловещий и знаковый смысл словечко.
Грушенька сначала, было, ринулась к сетке, но из-за нее была встречена взрывом самого площадного хохота – там смеялись двое жандармов. Картина как бы сменилась полюсами. Те кто, насиловал ее когда-то здесь, оказались за решеткой, а бывший наблюдатель и мучитель, по чьему приказу это и происходило – неотвратимо рвался к ней… И опять безумное решение пришло почти сразу же. Рванувшись вперед и словно подхваченная какой-то невидимой силой, Грушенька снова бросилась в окно. И вновь словно бы ощутила как вслед за осыпающимися стеклами и лопающейся деревянной рамой стали выгибаться наружу и прутья решетки, да так, что с них стали слетать и «крылышки Амура»…
Грушенька снова прорвалась, но и на этот раз не на свободу. Впрочем, она на секунду даже замерла от удивления и ожидания нового прилива страха в этом необычном месте. Она оказалась в той самой комнатке-келии, где совсем недавно наяву коротала время вместе с чудесно исцеленной Лукьяшей и ее матерью. Это она самая чуть вытянутая комнатка с двумя кроватями по бокам большого, завершающегося полукруглой аркой монастырского окна. Только на этот раз она оказалась не одна, – на кровати, где раньше размещалась мамаша Маруся со своей дочкой, лежала и плакала, свернувшись калачиком Лизка. Это было так неожиданно и дико, что на мгновение Грушенька забыла и о своих страхах. Никогда она раньше не видела Лизку в таком положении и состоянии – вот так безнадежно сжавшись полукругом и столь безнадежно плачущей. Даже когда она плакала у нее дома, это был совсем не тот плач. В том была еще какая-то надежда, а здесь – просто начисто раздавливающее безнадежие. Она была в том самом платье «с воланами», в котором приходила в монастырь вместе с Lise на «бесогон» к отцу Ферапонту. Но времени осмыслить ситуацию и на этот раз не оказалось. За дверью опять послышались стуки и возня, и даже какое-то рычание. Уже не страх, а ужасающее отчаяние стало захватывать Грушеньку. Она заметалась на узком пространстве между дверью и кроватями, не решаясь приблизиться к Лизке. Та же услыхав рычание за дверью, подскочила на кровати и в ужасе стала вжиматься за подушку в угол комнатки. От страха она даже прекратила плакать и только выпученные распахнутые глаза выдавали ее ужас.
Дверь даже не с шумом, а с каким-то странным хрустом распахивается, и в келию врывается на этот раз отец Ферапонт. Тоже голый, но со своим огромным ореховым посохом. Грушенька словно предчувствовала, что это будет именно Ферапонт, поэтому даже и не особо удивилась новому обороту своего кошмара. Захваченная ужасом отчаяния, она только привычно бросилась к окну. Она уже забыла и о Лизке, и только непреодолимое отчаянное желание вырваться тем же способом и из этой ловушки вновь придало ей сил. Однако не успела она подбежать к окну, как оно вдруг странно потемнело, как будто за ним мгновенно упала глубокая ночь. Но это не остановило Грушеньку – она, едва обратив на это внимание, уже готова была вскочить на подоконник, чтобы по примеру всех предыдущих случаев, ринуться в окно и прорваться вон, как вдруг остановилась как вкопанная. Она увидела, как с той стороны к стеклу приникли оба ее предыдущих преследователя – Муссялович и «Христофорыч». Причем, не просто приникли, а что называется – влипли, расплющив себе носы, с завистливым злорадством и вожделением наблюдающие за тем, что происходит внутри.
Грушенька отшатнулась от окна и поняла, что деваться ей больше некуда. В углу уже не плакала, а визжала от ужаса сучащая ногами по кровати Лизка.
– Дай красу твою, шишига!.. Пор-р-ву!.. – вопил отец Ферапонт, приближаясь все ближе. Его сдерживал только его собственный посох, почему-то начавший проявлять свою собственную волю и в руках монаха став поперек комнаты. Когда отец Ферапонт попытался проскочить под ним, он тоже опустился вниз, а когда тот рванулся вбок, стал поперек. Но удержать порыв вожделеющего отца Ферапонта не удавалось и ему, и тот неумолимо приближался к Грушеньке. Ее захватило неумолимое отчаяние. Да такое, что силы стали оставлять ее, как это часто бывает в сонных кошмарах, когда ноги становятся ватными, а воля к сопротивлению оказывается сломленной всеми надвигающимися ужасами. Но неожиданно она услышала где-то над собой какой-то тонкий смех. Не веря сама себе, она подняла голову и вдруг увидела, что прямо над своей кроватью (кроватью, напротив Лизки) в невысоком потолке над ней образовалось как бы некоторое отверстие. А оттуда выглядывала личиком и смеялась Лукьяша… Смеялась и протягивала ей… луковку. Да-да, именно луковку. Небольшую, но отменно белую, постепенно переходящую в зеленый цвет в выросте, за который Лукьяша и держала эту самую луковку. Безумная надежда спасения охватила Грушеньку. Почти не отдавая себе отчета в действиях, она бросилась на кровать и оттуда уже что было сил оттолкнулась и обеими руками ухватилась за луковку. И в самый раз – едва смогла достать. Странно, что Лукьяшу словно бы совсем не смутила резко увеличившаяся тяжесть луковки вместе с повисшей на ней Грушенькой. Она еще раз рассмеялась своим тихим, почти бесшумным, но каким-то мелодичным смехом и легко потянула Грушеньку вверх. Причем, Грушеньке показалось, что вместе с нею стал подниматься и потолок. Она вся трепетала от опасности и неожиданно пришедшей к ней возможности спасения, слыша внизу беснования и крики отца Ферапонта. Но в этот самый момент, когда ей казалось, что она уже спасена, вдруг почувствовала, как кто-то снизу сначала схватил ее за платье, а потом и за ногу. Холодея от ужаса и судорожно вцепившись в луковку, она взглянула вниз и увидела, что ее ухватила снизу Лизка и отчаянно пытается удержаться, руками вцепившись в ее платье и ногу. Грушеньке показалось, что от этой увеличивавшейся тяжести она стала опускаться вместе с луковкой вниз, да и держаться за луковку стало значительно труднее. К ее вящему ужасу она увидела, что внизу под Лизкой уже находятся все три ее преследователя – Муссялович, Христофорыч и отец Ферапонт. Каждый из них орал свое, но все трое прыгали, пытаясь достать поднявшуюся над ними Лизку и даже громоздились друг на друга, пытаясь ее все-таки ухватить. А тут еще луковица, похоже не выдержав тяжести стала трескаться и рваться у основания зеленого выроста.
Новая волна отчаяния захватила Грушеньку. Чувствуя, как Лизка пытается удержаться на ней и даже подняться выше, она отчаянно задрыгала ногами, пытаясь сбросить непрошенную наперсницу. Снизу сразу же раздался тонкий Лизкин вой, а когда ноги Грушеньки попадали по ней, вой на секунду сменялся мокрым всхлипом. Грушеньке наконец удалось освободить от Лизки ногу – та теперь держалась только за ее платье и потому появилась возможность бить ее обеими ногами. Грушенька обрушила на бедную Лизку целый град ударов, с каждым из которых вой становился все тише, а всхлипы все громче. Грушенька собрала все свои силы и лягнула Лизку сразу двумя ногами. Удар пришелся во что-то мягкое, после чего снизу раздался особенно громкий мокрый всхлип, следом крик – и Лизка отвалилась. Но Грушеньке почему-то не стало легче. Напротив руки ее словно налились свинцом, а сама луковка стала разрываться и растрескиваться в ее судорожно сжатых, скрюченных от страшного напряжения пальцах. Отчаянно взглянув наверх, она вдруг увидела в проеме потолка уже не смеющуюся Лукьяшу, а огромную да еще и отвратительно улыбающуюся кошачью морду. В это время и луковка в руках Грушеньки окончательно лопнула и она полетела вниз, на свою кровать, где на нее сразу набросились преследователи.
– Крулева-а-а ма-а-я-я!..
– Неупустительно-о-о!..
И последнее, что услышала Грушенька, уже чувствуя впивающиеся в нее со всех сторон руки:
– Красу дай!.. Пор-р-рву-у!..
И Грушенька просыпается. И все бы может быть обошлось, если бы Грушенька не обнаружила себя на той самой кровати, куда сорвалась и во сне. Это было что-то невообразимое и главное нестерпимо непереносимое. Ведь Грушенька помнила, что засыпала она не здесь, а в кельи у отца Паисия. Ей, на какой миг показалось, что сон на самом деле продолжается, что она не проснулась, а просто попала в очередную фазу своего бесконечного кошмара, тем более что в ее ушах продолжало звенеть это «Красу дай!.. Порву!..» Все смешалось у нее в голове: Митя, луковка, отец Зосима, Лизка, Муссялович, Ферапонт… Может быть, это было и мгновенное помешательство, вызванное всеми ужасами пережитыми ею во сне и наяву, но Грушенька вдруг, вскочив на кровати, прямо через ее спинку бросилась к окну, да так и бросилась через него наружу. Именно так – в отчаянном порыве, разбивая стекла и ломая оконную раму. Именно тогда ее отчаянный крик, вырвавшись из келии долетел даже до процессии с ракой, заставив в новом болезненном предчувствии сжаться Митю.
Она не смогла, как во сне, пробиться наружу сквозь двойную раму, но стекла разбила в обеих рамах и жестоко порезавшись об осколки. Мало того, то ли уже в истерическом припадке и совсем потеряв рассудок, то ли все-таки сознательно, Грушенька еще несколько раз ударилась грудью и лицом по острым обрезкам стекла, оставшихся в нижних частях рамы, обагривая их кровью и окончательно располосовывая себе платье и кожу. И уже изрезанными руками, схвативши осколки стекла, еще несколько раз хлестанула себя по груди и шее.
VI
и снова перхотин. вершина карьеры
Петра Ильича мы оставили, когда он отнес потерявшую сознание Грушеньку в келию отца Паисия. После этого он сразу же вернулся на «место преступления», сразу ощутил себя «в деле» и на правах помощника прокурора произвел его первоначальный осмотр. Заниматься всеми служебными формальностями, как то понятыми, поиском свидетелей, записью протокола и т.п. в виду прибытия государя времени не было, поэтому Петр Ильич отложил все «на потом», а пока с большой предосторожностью, чтобы не упустить никаких «самоуничтожающихся улик» все самостоятельно и очень внимательно осмотрел. Опытным глазом судебного следователя по виду свернувшейся крови на теле Лизки он понял, что она была убита не далее как 4-5 часов назад. Окончательная смерть, по-видимому, наступила от удушения, хотя раны и ссадины на лице и теле свидетельствовали, что ее еще и предварительно терзали. У него не осталось сомнений и в том, что она была еще и изнасилована, да еще и зверски, хотя последнее слово здесь должна была сказать медицинская экспертиза.
Следом так же осторожно и не прикасаясь к телу он осмотрел и труп отца Ферапонта. Следы крови на пальцах, под ногтями, да и кое-где на черном подряснике неопровержимо свидетельствовали, что он и есть убийца Лизки. Собственное же самоубийство, по всей видимости, было совершено им сразу же после этого преступления. Орудиями здесь послужили массивный табурет, приставленный к стене и его собственный кожаный пояс, привязанный к вделанному в стену чугунному крюку для подвешивания лампад. Крюк этот, хотя и был массивным, но все же не настолько, чтобы спокойно выдержать человеческое тело, и потому заметно прогнулся вниз. Петр Ильич прикинул, как ляжет упавшее тело монаха в случае срыва крюка, нет – оно в любом случае не дотянется до Лизки – это было важно для сохранения прямой улики, чтобы тело отца Ферапонта не выпачкалось в крови Лизки уже после своего падения. Закончив осмотр, Петр Ильич осторожно закрыл дверь, запечатал ее с помощью нитки и двух пятен воску и по уговору с отцом Паисием и отцом Иосифом приставил ко входу одного монаха. Ничто не должно было показывать на совершившуюся здесь трагедию.
Государь прибывал – выйти из монастыря уже не было никакой возможности, и хотя Петр Ильич весь уже горел продолжением следственных действий, он вынужден был задержаться и отложить все до убытия императорской особы. А отец Иосиф еще и провел его на литургию, совершившуюся сразу же по перенесении мощей в Троицком храме. Там Перхотин стал свидетелем еще одного эксцесса. Когда после причастного канона и «Отче наш» царские врата в алтарь закрылись, занавес над ними задвинулся и стала опускаться массивная лампадка, она зацепилась за фигурный выступ неплотно закрывшейся двери. Лампадка сначала накренилась, фитилек, сбившись на сторону, с шипением потух, затем масло из нее пролилось, а потом и стеклянная чашечка, в которой это масло содержалось, выпала из бронзового держателя и разбилась с довольно громким рассыпчатым звоном. Два монашествующих диакона тут же бросились ликвидировать последствия, но впечатление все равно осталось подпорченным. И хотя вышедший следом владыка Зиновий в своей поздравительной проповеди попробовал загладить этот эксцесс, сказав, что «у нас сейчас от велией сей радости и лампадки бьются на счастье», лучше бы уж и не говорил – всем в присутствии государя-императора стало только еще более неловко.
Перхотину, конечно, не терпелось приступить к следствию, поэтому он поспешил при первой возможности встроиться в толпу, сопровождающую покидающего монастырь государя-императора. Но на выходе из монастыря его закружила людская турбулентность. Слишком много народу хотело увидеть государя, к тому же еще и прошел нелепый слух, что он будет раздавать простым людям деньги, поэтому вся народная масса, скопившаяся у монастыря, хлынула поближе. Одному из этих потоков удалось даже на время прорвать оцепление, и именно в него и попал Перхотин, увлеченный неудержимым людским течением. Жандармам удалось быстро пресечь место прорыва и вытеснить прорвавшихся за вторую линию оцепления, но толпа по инерции продолжала двигаться за линией полицейских и военных, даже на какое-то время обогнав царскую свиту. Петр Ильич, рискуя быть раздавленным в случае сопротивления, вынужден был подчиниться движению толпы, ища тем не менее первую же возможность из нее выбраться. Но это было сложно, так как с другой стороны запруженное народом пространство ограничивала монастырская стена. В один из моментов недалеко от себя он увидел Марусю, мать Лукьяши (Петр Ильич видел ее и в храме на литургии.). Она, видимо, привлеченная слухами о раздаче денег, с горящими глазами рвалась в толпе поближе к государю.
Наконец, монастырская стена ушла вправо, пространство стало свободнее, можно было попытаться выбраться из напирающей толпы. Петр Ильич уже сделал движение назад, как вдруг что-то задержало его. Он сначала и сам не понял, что. Что-то словно пришедшее снаружи, но получившее немедленный отклик в его душе. Пока бессознательный, но Петр Ильич знал, что стоит ему немного сосредоточиться, как он поймет источник своих интуитивных побуждений. Так было всегда – он не обманулся и на этот раз. Сейчас его внимание привлек какой-то странный звук. Звук, похожий на хруст и одновременно шелест, который по временам раздавался недалеко от него и откуда-то снизу. Звук, который наконец квалифицировался Перхотиным как скрип, почему-то был ему знаком. Но почему – Петр Ильич пока понять не мог. Тогда он сначала сосредоточился на поиске источника этого звука. Вскоре он определил, что скрип этот доносится от одного из рвущихся вперед соседей по толпе, соседа, которого отделяла от Петра Ильича массивная фигура потного мещанина в красной рубахе навыпуск. Этот мещанин тоже рвался вперед, обливаясь потом, при этом еще и глупо орал:
– Государю!.. Государю слава!.. Государю-батюшке слава!..
И своими криками мешал Перхотину окончательно определиться с источником звука, да еще и закрывал собой обзор направо. Справа и слева тоже орали здравицы и славословия, так что шум вокруг стоял едва терпимый. Наконец государева свита поравнялась и подошла прямо к месту, где стоял Перхотин. Видимо, привлеченный криками мещанина, государь слегка задержался и даже сказал что-то придворному (тому же веселому адьютантику), указывая пальцем на орущего. Тот в припадке бешеного воодушевления дернулся вперед, и Петру Ильичу на мгновение открылся его сосед справа и стал ясен источник встревожившего его непонятно почему звука. Справа был еще один человек, еще совсем молодой мужчина, тоже по виду мещанин, хотя рассмотреть его Перхотину не удалось, так как он тоже сильно подался вперед. Но главное – это его хрустящие сапоги. Это они издавали звуки, которые долетели до ушей Петра Ильича и получили в его душе немедленный отклик. Кажется, это произошло одновременно или почти одновременно, во всяком случае Перхотину так показалось, – он «узнал» этот звук и в то же самое время увидел, как «мужичок» вынул револьвер и направил его в сторону государя. Да, это был Муссялович, Тот, кто стрелял, а потом сбежал от Перхотина во дворе Грушеньки. И от него исходил тот же самый звук его немилосердно хрустящих сапог.