
Полная версия
Братья Карамазовы. Продолжерсия
И предчувствие не обмануло и на этот раз. Петру Ильичу снится сон. Он играет на бильярде со своей покойной женой Катериной Осиповной Перхотиной-Хохлаковой. Причем, она играет в подвенечном платье, белом, большом, шуршащем и Петра Ильича во сне занимает не сама нелепость ситуации (Катерина Осиповна при жизни на дух не переносила бильярд и любые упоминания о нем), а то, почему именно в этом платье. Не смущает его и то, что она говорит не своим голосом, а голосом Лизки. Как будто так и надо:
– Моя кладка, – низким Лизкиным голосом с едва уловимой издевкой произносит Катерина Осиповна после первого попадания в лузу. При этом она не поднимается от стола, а какое-то время продолжает над ним протягиваться с вытянутым кием.
– Массэ, – вновь проговариват она после очередного попадания. Шар действительно полетел по какой-то немыслимо замысловатой дуге, забив в лузу другой и сам улетев в противоположную.
Петра Ильича даже во сне начинает разбирать азарт. «Дай дурака!.. Ну, дай же дурака!» – взволнованно шепчет он про себя, яростно натирая кончик кия.
– А ну-ка по этому кластеру-с, – произносит опять Катерина Осиповна Лизкиным голосом, улыбаясь как-то особенно язвительно.
– Пропих!.. – орет Петр Ильич, наконец, вымолив оплошность соперницы.
И дальше все идет как в сказке, точнее, как во сне. Невероятно точными и всегда результативными ударами он загоняет все оставшиеся шары в лузы.
– Тотал клиренс, – удовлетворенно произносит Петр Ильич, победоносно кладя кий поверх пустого бильярдного стола.
– Клиренс?.. Клиренс!.. – вся задрожав, повторяет Хохлакова-Лизка и вдруг разряжается плачем и воем к ужасу Перхотина. Он вдруг, еще во сне вспоминает о встреченной им по дороге домой Лизке, его пронзает еще больший ужас, и в этом ужасе он и просыпается.
Рассвет едва брезжит, но Петру Ильичу уже не до сна. В голове – острое до боли и прояснившееся до ясновидения сознание. Он до мельчайших подробностей видит и как бы проживает вновь мимолетную встречу с пробегающей Лизкой. Петр Ильич даже вспоминает (а на самом даже как бы видит вновь на внутреннем плане зрения), что она мельком взглянула в переулок, по которому он сам выходил ей навстречу. И словно заметила его, – после этого взрыв рыдания и еще более ускоренное убегание. «Куда она могла бежать?» – главный вопрос, который требовал разрешения. Направление улицы, по которой она бежала, могло вести и в сторону городского воксала, и в сторону монастыря, и в сторону кладбища. И в голове почему-то из всех этих возможных вариантов откладывается – «бежала в монастырь». Почему – Петр Ильич и сам не мог объяснить. Такое, кстати, часто с ним бывало при разборе самых запутанных дел, когда взвесив все возможные варианты, он неизвестно почему останавливался на одном из них, причем, далеко не всегда очевидном. Чисто интуитивно. И удивительно то, что еще не разу не подводила подобная «интуиция». Но следом Петр Ильич стал размышлять, откуда она могла бежать. У него почему-то сразу отпал вариант, что она бежала из своего дома. И тоже необъяснимо, почему. Не из дома – и все. Тогда откуда? И тут Петр Ильич вспоминает, что сразу после падения на костюмированной ажитации ее увела и увезла с собой Грушенька. И хотя теоретически Лизка после нее сто раз могла вернуться домой, Петр Ильич опять уверенно остановился на варианте, что Лизка бежала именно от нее. Осталось выяснить, почему. И тут на Петра Ильича нашел, как он это называл, «приступ решимости». Хотя в такую рань идти к Грушеньке и выяснять обстоятельства бегства Лизки было более чем странно (все-таки в сознании маячила мысль, что он мог и ошибаться), Петр Ильич, быстро умылся, оделся и отправился к Грушеньке.
Уже светало, когда Петр Ильич подошел к дому Плотниковых со стороны Грушенькиного входа. С этой стороны, впрочем, как и с других, двор перед домом был обнесен массивным деревянным забором с треугольным частоколом по верху. Петр Ильич решительно забарабанил в, разумеется, запертую в столь ранний час дверь входных ворот. Звук особенно гулко и как-то противно разносился по утренней тишине, отзываясь в душе Перхотина чуть не физическим отвращением. Но именно, когда он снова и снова возобновлял свой стук, ему впервые и ощутилась эта параллель с событиями тринадцатилетней давности, когда он ломился в дом купчихи Морозовой, где тогда квартировала Грушенька. Но на этот раз до странности долго изнутри не вызывалось никакой реакции. Уже забрехали все соседние собаки, похоже, пробудились и на половине у Плотниковых, а с этой стороны все оставалось по-прежнему глухо. В какой-то момент Петр Ильич уже было решил прекратить свои стуки и отказаться от свой «интуитивной версии» бегства Лизки именно от Грушеньки. Он, было, отошел от забора, но все таки решил заглянуть внутрь. В промежутке стыка заборной слеги и воротной колоды было удобное место, чтобы захватить руками. Петр Ильич подошел поближе, нащупал ногами прочную опору и ухватившись руками за край колоды, подтянулся на руках. Но только его голова показалась над забором, как грянул выстрел. Пуля хлястнула в дубовую колоду в нескольких сантиметрах от уха Перхотина, больно цепанув его остренькими щепками. Петр Ильич мигом разжал руки и грохнулся назад за забор. И хотя теперь он был защищен забором, Петр Ильич чисто инстинктивно еще и присел на корточки. Дело принимало совсем другой оборот, но именно этот оборот и окончательно укрепил его. Теперь и речи быть не могло об уходе, тем более бегстве – в Петре Ильиче пробудилось уже нечто «профессиональное» и даже личное, затрагивающее его честь и достоинство. Он быстро прильнул к дубовому заборному косяку, за которым мог чувствовать себя в полной безопасности и осторожно взглянул в небольшую щель в месте навеса дверной петли. Единственно, что он успел заметить, как чья-то тень метнулась от кустов у дома по внутренний сад двора. Причем это бегство сопровождалось очень характерным звуком – а именно отрывистым скрипом, как скрипят новые неразношенные сапоги. Кто же это был этот беглец, и не просто беглец, а очевидно, что еще и стрелявший? Оказывается, это был Муссялович. Он не до конца выполнил указание Катерины Ивановны, чтобы эту ночь никто из революционеров в виду опасности от Ракитина не проводил на своем обычном месте жительства. После уничтожения тела Красоткина он зачем-то побрел на «камушек Илюшечки» и прорыдал там еще пару часов, а вернувшись назад в свою комнатку на первом этаже Грушенькиной стороны, он настолько обессилел, что буквально упал на кровать и заснул. Проснулся уже под утро и тут же стал лихорадочно собираться. И надо ж случиться такому совпадению: когда он торопливо выходил из дома, то и попал под этот решительный Перхотинский стук. Естественно, он решил, что это полиция уже идет по его следу. И соображая, что делать, намертво застыл в кустах у дома, выхватив револьвер. Дальше все понятно. Решив, что полиция уже идет на штурм, он выстрелил в показавшуюся Перхотинскую голову и бросился наутек. Сам же Петр Ильич уже нисколько не сомневался в своих дальнейших действиях. Увидев, что злоумышленник уже покинул «поле боя», он решительно вскарабкался на заборный косяк, перемахнул телом и спрыгнул внутрь. И после этого уже твердо вошел внутрь Грушенькиного дома, где его и встретила сама хозяйка.
Да, похоже, это была действительно ночь, в которую никто из наших главных героев не укладывался спать. Грушенька была одета в то же самое темно-лиловое закрытое платье, которое на ней было в монастыре. Ее осунувшееся лихорадочное лицо горело каким-то внутренним беспокойством, кажется, совершенно не связанным с тем, что только что произошло в саду, может быть, она даже и не слышала выстрела. Странно, что только увидев ее, Петр Ильич вдруг почувствовал себя совершенно иначе, чем тогда, когда решительно штурмовал ворота. Он вдруг подумал, что и его ведь могли принять за злоумышленника, покушающегося проникнуть в чужие владения и от которого можно было защититься только таким «решительным» способом. Он еще только мимолетно раздумывал, как объявить о причинах своего визита и коим образом связать это с только что произошедшим в саду, как Грушенька его просто огорошила:
– Что с Лизкой?
– Да… Вы… Аграфена Александровна… Я тоже собственно… – какое-то время Петр Ильич не мог подобрать слов, и вдруг выложил четко и связно причину своего раннего визита, как он видел бегущую плачущую Лизку, почему решил, что она бежит именно от нее и даже в двух словах упомянул о своем беспокойном сне.
– Идем! Идем скорее!.. – только и ответствовала Грушенька и увлекла его во двор дома и за ворота, как будто все время только и ждала Петра Ильича. И они вместе не сговариваясь быстро направились к монастырю, причем, Петр Ильич лишь некоторое время спустя осознал этот странный факт, какое-то время даже сомневаясь не договорились ли они об этом заранее.
А по дороге к монастырю Грушенька сбиваясь и страшно волнуясь (ее очень редко можно было видеть в таком состоянии), рассказала, что Лизка действительно была у нее и ушла, точнее, убежала от нее самым поздним вечером. После ажитации Грушенька привезла к себе Лизку в первый раз, где привела в порядок и вскорости доставила ее домой в карамазовский дом. Но уже заполночь, когда она сама только прибыла к себе домой (Грушенька не уточняла, где она была), Лизка прибежала к ней уже сама. На этот раз вся зареванная, испуганная, дрожащая, но на все вопросы, что с ней случилось, упорно ничего не говорящая, как Грушенька ни пыталась у нее это выяснить. Только очень просилась оставить ее и даже «навсегдашне». Когда Грушенька пыталась убедить ее вернуться назад домой, только упорно мотала головой и выла, что «не вернется ни за что-тое». Исчерпав все доводы убеждения, Грушенька решила прибегнуть к строгости и сказала, что сейчас позовет своего лакея и тот отведет ее обратно. И это была ошибка и «беда»!.. Грушенька сама сказала так об этой ошибке Перхотину и сокрушалась об этой «беде» с самым мучительным видом. Ибо не успела она привести свою в угрозу в исполнение (а она и не собиралась этого делать, уже почти убежденная, что надо оставить Лизку у себя, а лакея просто послать к Карамазовым с извещением), как Лизка сама убежала из ее дома. Грушенька хотела было послать за ней погоню, но как на грех Муссяловича, служившего ей по совместительству и лакеем и сторожем, дома не оказалась. А еще одну прислуживающую ей девушку она отпустила вечером домой. Сама она вдогонку за Лизкой не пустилась – и это была еще одна «беда». И уже «беда непоправимая», как почему-то выразилась Грушенька, словно бы что-то предчувствуя. Ей тоже ночью, по ее словам, «слилось что-то ужасное», что – она не стала уточнять. А Петр Ильич, сопоставив все услышанное со своей встречей с Грушенькой, еще раз убедился, что она вряд ли могла бежать куда-либо, кроме как в монастырь. Ибо он ее встретил на Большой Михайловской уже после того, как она миновала свой собственный дом.
У монастыря, несмотря на раннее утро, было многолюдно. Естественно, в виду ожидания царя ряды оцепления из жандармов и полиции. Кроме этого весь ночевавший под монастырем простой люд с рассветом стал подтягиваться ближе к входным воротам в надежде хотя бы краешком глаза увидеть царя. О том чтобы проникнуть внутрь монастыря и речи быть не могло, даже у входа в надвратную Пантелеймоновскую церковь, откуда был проход к отцу Ферапонту, стояла охрана. Петр Ильич тогда пустился в расспросы, не видел ли кто из охранявших вход в монастырь жандармов тринадцатилетнюю девочку, но те, оказывается, сменились около часа назад и ничего не видели. Они с Грушенькой уже минут десять мыкались по внешней линии жандармов у монастырских ворот, как какой-то мещанин с осоловевшим от бессонницы лицом подслушавший их расспросы, вдруг сказал:
– Так это – была девка. Так это – она не в монастырь, а в Пантелемоновку прибегла. Там ишо охраны не было. Так это, ночею ишо.
Петр Ильич и Грушенька, переглянувшись, сразу направились ко входу в церковь святого Пантелеймона, но стоявший у входа полицейский на все их уговоры пропустить только повторял, как заведенный:
– Не велено. Монахов только.
На счастье Петр Ильич увидел пробирающегося в монастырь, видимо, из скита библиотекаря отца Иосифа. Так вышло, что именно отец Иосиф выполнял все обряды, связанные с трагической кончиной жены Петра Ильича Перхотиной-Хохлаковой, тогда они и познакомились, а потом даже и несколько сблизились. Перхотин, иногда бывая в монастыре, намеренно заглядывал в монастырскую библиотеку ради «взаимоприятных бесед», по выражению того же Петра Ильича. Это был поистине «подарок судьбы» (так подумал Петр Ильич) и сразу же бросился к отцу Иосифу с изложением своего дела. Тот, несмотря на то, что куда-то спешил, сразу же согласился помочь. Но и ему не сразу удалось уговорить полицейского пустить их всех внутрь.
Церковь святого Пантелеймона хоть и считалась «надвратной», на самом деле отстояла несколько в стороне от входных монастырских ворот, над самими воротами помещалась только ее небольшая колоколенка. Внутри по контрасту с уже проглянувшим солнечным светом снаружи оказалось неожиданно темно, и все трое поднявшись по лестнице и войдя в церковное помещение, какое-то время привыкали к темноте. Обычно здесь всегда горели свечи и лампады, но на этот раз – ни огонька. И это уже было странно. Ладно свечи – их обычно ставили и зажигали прихожане, но вот лампады зажигал, как правило, еще с полуночницы собственноручно отец Ферапонт, на этот раз почему-то пренебрегший этим обязательным для действующей церкви занятием.
– Молитвами святых отец наших… Отец Ферапонт?..
Это отец Иосиф подойдя к двери, ведущей в келию к отцу Ферапонта, попытался вызвать его. В ответ – ни звука. Тогда отец Иосиф еще и постучался в дверь.
– Нет его. Ушел, видимо, куда-то и наверно еще с вечера – видите, и лампадки даже не стал зажигать. Да и с чего вы взяли, что Лизка (удивительно, даже отец Иосиф называл так дочь Смердякова), если и прибежала в монастырь, то именно к нему. Вполне возможно, что она искала Алексея Федоровича или Елизавету Андреевну. Это же непременно и скорее всего так. Я думаю, нужно прежде всего было обратиться в монастырскую гостиницу, где, как я слышал Елизавета Андреевна и остановилась вместе со своею родственницею. Это же разумнее всего…
И ведь действительно, эти разумные доводы отца Иосифа должны были бы убедить Петра Ильича и Грушеньку, но странным образом не убедили. Ведь самое разумное предположение, что она побежала в монастырь к своей приемной матери, от которой и была отправлена на костюмированную ажитацию. Это должно было бы прийти в голову первым и Грушеньке и Перхотину, но Петр Ильич, кажется, даже не дослушал отца Иосифа.
– Тихо-тихо-тихо-тихо…, – подняв зачем-то указательный палец, и тем самым невольно заставляя замолчать отца Иосифа, проговорил он и сам подошел к двери, ведущей к отцу Ферапонту. Постояв чуть и внимательно рассматривая замочную скважину, он надавил на нее, потом притянул назад и снова надавил.
– Видите, отец Иосиф, дверь подается чуть туда и сюда. Она заперта изнутри, но не на ключ. Скорее всего на щеколду… Или даже нет, что-то типа короткой цепки – видите, как дверь подается…
Он еще раз подергал дверь туда и сюда.
– Вы были внутри, чем он запирается?
Отец Иосиф в келии у отца Ферапонта никогда не был, да и вряд ли там был кто-либо еще, но он неожиданно вспомнил, что еще будучи на старой пасечной хибарке тот имел обыкновение запираться изнутри своим посохом, просто вставляя его в две проушины – на двери и дверной фрамуге. Видимо, что-то подобное он сообразил и на новом месте жительства, и отец Иосиф высказал свою догадку Перхотину.
– Так-так, и посох, говорите, вставляет горизонтально… Гм. Значит, он центром тяжести будет стремиться выпасть, если только его начать расшатывать. Так-так… Если только посох не идеально сбалансирован по центру… Гм.. А давайте попробуем.
И после неоднократных новых призывов отца Иосифа и его стуков, Петр Ильич приступил к планомерному расшатыванию. Первое время дверь практически не поддавалась. Но Петр Ильич не отступал, чередуя резкие рывки на себя и давление обратно. Пару раз ему пришлось вытирать пот со лба, но дверь потихоньку стала поддаваться. Петр Ильич стал чередовать резкие рывки и короткими серями толчков от себя и обратно. Затем, заметив, что дверь лучше поддается если толкать ее от себя, стал раз за разом с усилием толкать ее плечом, чередуя плечи, когда с одной стороны становилось больно бить. Но вот, кажется, потихоньку дело стало двигаться на лад. С каждым толчком все шире становилась щель, на которую Перхотину удавалось растолкать дверь туда и обратно. Отец Иосиф с озабоченным видом стоял рядом, покусывая кончик седоватого уса. Грушенька, повернувшись к иконам, шептала какую-то молитву. В сумраке церкви на ее все-таки еще прекрасном лице, увитом едва наброшенным платком, как-то очень резко проступили темные полосы под глазами, что ее сильно старили, придавая лицу смутные иконописные черточки.
Наконец за дверью что-то загрохотало – это упал вконец расшатанный посох. Петр Ильич, зачем-то мельком взглянув на находящееся справа от двери Распятие, решительно шагнул внутрь. Первое время он ничего не смог увидеть, ослепленный потоком солнечного света, ударившего прямо из высокого полукруглого окна келии ему в глаза. Но все же он успел обратить внимание, что стекло было разбито, и ему даже показалось, что солнце потому так и слепит, что проходит напрямую, а не через стекло. Но следом какое-то большое черное вытянутое в длину пятно слева от окна проступило у него в сознании. Чтобы выйти из потока света, Петр Ильич отступил задом от окна вглубь келии и едва не упал, споткнувшись о что-то мягкое. Петр Ильич опустил глаза вниз и на миг замер с застывшим, схваченным неожиданной картиной дыханием. На полу лежала вся растерзанная мертвая Лизка. Клочья и куски ее платья валялись рядом. Петр Ильич еще не успел пошевелиться и оглядеться, как сзади него раздался сдавленный крик, и ему, развернувшись на этот крик, едва удалось поймать падавшую в обмороке Грушеньку, по недосмотру отца Иосифа вошедшей вслед за самим Петром Ильичем в келию. И только вынося ее назад, Петр Ильич мельком взглянул на висевшего у окна на своем же потрепанном кожаном поясе и нелепо задравшего голову, будто он к чему-то прислушивается, отца Ферапонта.
V
грушенькин срыв
Сейчас мы вынуждены оставить чиновника Перхотина, но забегая вперед, скажу, что по ходу этого безумного дня нам еще предстоит проследить за развитием его «карьеры» в ее, так сказать, кульминационной точке.
Между тем Грушеньку, едва приведенную в чувство, доставили к отцу Паисию, который, впрочем, недолго пробыл с нею, вынужденный заняться этой грянувшей так неожиданно трагедией часа за два до прибытия в монастырь государя-императора. Но подле Грушеньки был вызван и оказался Митя, уже пребывавший в этот ранний час в монастыре. К слову, он забегал домой (то есть в старый карамазовский дом) уже под утро, да и то только за тем, чтобы переменить платье. Там он вынужден был выслушать почти истеричные повествования раздерганной Марфы Игнатьевны, тоже не спавшей в эту ночь и рассказавшей о непонятном визите «неведомого татя» в кабинет к Алеше.
Грушенька полулежала на том самом диване, где несколько часов назад была Карташова Ольга, и тихо плакала. Митя благоговейно стоял перед ней на коленях и держал ее руку в своей. Обстановка внутри кельи отца Паисия слегка изменилась. Портрет батюшки Зосимы был уже повешен над этажеркой и теперь он сверху своей поднятой правой рукой как бы зримо благословлял всех внутри келии. Митя словно бы ощущал нечто новое в его незримом присутствии.
– Подлая я, Митя, подлая, у-у-у-у – какая же подлая… – всхлипывая, подвывая и тяжело вдыхая воздух, причитала Грушенька. – Я же могла Лизку у себя оставить… Могла, могла, могла… У-у-у… Она же ко мне, как спасения искала – прибегла… Не оставила. Пугать начала… А она сама напуганная… Напуганная до смерти… А я ее на смерть-то и отправила… У-у-у-у… И ведь знала же, что нельзя, нельзя ее отгонять… Но как черти закружили… Испугалась чего-то, да и подлое что-то зашевелилось… Вот, мол, на тебе – не хочешь рассказывать, что случилось, так и иди назад… Она же у меня свою луковку просила… Последнюю свою луковку… Первую и последнюю… У-у-у-у… Это же страшно и невозможно, Митя, голубчик мой милый, когда просишь свою последнюю луковку, а тебе не дают. Не дают, не дают… У-у-у-у… Это же так веру в людей, да и в саму жизнь потерять можно. Вот она и потеряла… Сюда бросилась. Думала здесь свою луковку получить… А здесь, видишь как… Тут не дали, тут уже оборвали… У-у-у-у… Я же ведь, Митя, приручить ее хотела… Чуть не дочерью изделать. Видела, что ни Алеша, ни Лиза его не управятся с нею… Не по зубам она им. Да и не до нее им. Лизавета Андреевна, та в себе еще сызмальства разобраться не может, сама ребенок еще, а Алеша… А Алеша… А Алеша игрушками революционными заигрался. Тоже ребеночек еще по-своему… Я же и обольстила его, Митя… Знаешь ли ты, что я его обольстила?.. Вижу – знаешь… И знаешь, и обольстила, чтобы от революции этой долбанной отвлечь… И Ивана… И про Ванечку знаешь?.. И про него знаешь… И верно. Все вы у меня оказались под юбкой… Все браточки Карамазовские. И не только… Эх… Да только Лизку я и не уберегла… У-у-у-у… Лизка не про меня оказалась… Думала, и ее окручу по-своему… Да не окрутила… Я ведь часто с нею последнее время-то виделась. Приходила она ко мне… Сама приходила и рассказывала. Сама рассказывала, я и не просила… Как они там с Алексеем Федоровичем и Лизаветой Андреевной проживают… Смеялась даже… Как Лизавета Андреевна с ней воюет, а справиться все не может. А я-то думала: «Уж я-то с тобою справлюсь». Такой даже азарт во мне явился… Приручить, значит, Лизку… У Лизаветы Андреевны не получилось, а у меня получится. И казалось, поддавалась… Что мне поверяла… Поверяла такое, что никому не расскажешь… А тут уперлась – и ни в какую… Ну я и взлебенилась… Ах, не хочешь рассказывать – ну тогда и пошла вон… Вот она и пошла… У-у-у-у… Вон куда кровь ее смердяковская привела… Она же мне и про Ферапонта рассказывала… Смеялась тоже… Понимала, что к чему… Зачем он ее тискает… У ней тоже свой интерес появился… Соблазнить, значит, захотела… Да только не в этот раз. В этот раз ей просто луковку бы… Только луковку… Но не дал никто – вниз столкнули… У-у-у-у… Как меня когда-то. Я же тогда тоже пана своего просила, не трогать меня… Приласкать только. Как собачку заблудшую… Некуда мне больше было податься. Я тоже только луковку малую просила… А он взял и порвал меня всю… На всю жизнь порвал, так что я до сих пор порванная… Порванная от мужиков осталась навсегда… И теперь рву их сама… Я же и к хлыстам подалась поэтому… Уверили они меня, что это я ихняя «богородица», что срамом людей приваживает.
Это чтобы я их свальный грех благословляла… Подлая я, Митенька, зачем ты меня любишь такую-то?.. Я же и сына моего первого обидчика, Муссяловича младшенького, тоже не просто так приютила. Как взгляну на него – так и закипает все внутри… Еще когда первый раз его увидела… Так и решила – порву его. В отместку за отца и порву. И порвала… Порвала так, что он от меня и шагу отступить не может… Оторваться не мог, пока я сама его от себя не оторвала… Это месть когда свою удовлетворила… Как отец его когда-то меня порвал и бросил – так и я его. Это ж ему мучение какое… Отец-то его, порвал – и уехал, и не было его рядом со мной, а я вот тут, рядом, да не даюсь уже… Мучение-то какое Тадеушику моему, особенно, когда видит, когда другие полюбовники мои ко мне приезжают, а он ничего поделать не может, да еще и прислуживает им. Мучится, а мне в радость только. Это в отместку за всех, и за своего пана, и за твоего Христофорыча…. Помнишь-то Христофорыча своего?.. Вот и я помню… Как они меня рвали в камере той с решетками… Эх, неужели же я за всю жизнь свою так и буду мстить всем мужикам? Скажи мне, Митенька, скажи мне – неужели же так и будет?.. Не хочу я этого, не хочу больше… Лизка мне предел положила… Смертушкой своею… У-у-у-у… Я же бы ведь ее по своему образу и подобию воспитала. Воспитала такую же подлую. Она и сама не подарок была, а я ее еще и хуже бы изделала. Тоже научила бы мужиков привораживать и рвать потом. Я только этого и умею. Вот почему Бог и прибрал ее от меня… Прибрал, а прежде знак подал… Знак подал, когда сон мне пришел… Сон такой… Митя, голубчик мой… Митенька… Это, значит, как я Лизку-то выгнала, и она сама сбежала, а я не нагнала… Я и не спала совсем, кажется, там присела в кресло и что вижу… Вижу, как бы комната моя раздвигается, шире делается, а это от света, который вдруг полился и полился так широко-широко. И чудно мне так… Но только вижу, что в свете этом идет кто. А идет он – батюшка наш, Зосимушка… Вот – как этот на портрете… Только светлее. Светлый-светлый весь… Но смотрит на меня строго. Так строго, что мне страшно стало. Хочу спросить его, а боюсь. И знаю, что спросить мне про что-то надобно-надобно, очень надобно. И боюсь… И знаю, что сам скажет, а от этого еще страшнее… Только еще и слышу: сначала как колокольчик какой… Так тоненько звенит. Тоненько… Помнишь, когда в Мокром я заснула, мне тоже тогда колокольчик снился?.. Звенел он тогда… Вот и сейчас звенит. Звенит-звенит, значит, а вскорости уже будто и не колокольчик это, голубчик ты мой, Митенька…. Не колокольчик, а… Я сначала и не уразумела, а потом понимать стала. Что это плачет кто-то… Тоже так сначала тоненько-тоненько, как колокольчик… А потом сильнее и сильнее… И мне снова страшно. Потому что знаю, что из-за меня плачет. Из-за меня плачет и уняться не может. А это знаешь кто плачет?.. Это Лизка бедная плачет… Плачет-плачет и уняться не может. А я и взглянуть-то на нее боюсь. А тут вдруг непонятно что – но как стол какой перед нами. Смотрю: а на нем блюдо мое серебряное. Есть у меня такое – я его у одного купца разорившегося за бесценок взяла. Расторговывали его с молотка… Его фамильное серебро, от дедов его… Хотела потом в монастырь пожертвовать, да пожалела… Себе оставила… И вижу, что на блюде этом луковка лежит. Да, Митенька, дружочек ты мой… Одна только луковка – простая, какая любая баба-огородница у себя на грядках держит. Сама белая такая, крупная, очищенная значит, а зелень из нее зеленая-зеленая… Хорошая луковка… А Лизка-то все плачет и плачет. И вдруг батюшка Зосимушка говорит мне: «Дай-то ей луковку». Это Лизке значит. А та, как услышала – еще пуще в плачь… Надрывается просто. И я, главное, не вижу ее совсем, а только слышу, как плачет и надрывается. И вот же, какая же я подлая… Чтобы мне не дать луковку?.. А нет – не хочу… Жалко почему-то мне, так жалко, что мочи нет никакой… Как будто не знаю что, то ли душу, то ли жизнь свою батюшка ей отдать велит. А он, значит, мне снова: «Дай ей луковку, а то она в монастырь пойдет». Так и сказал, что в монастырь пойдет… Не поняла я ничего, что за монастырь, почему Лизка туда пойдет, а только вдруг поняла что ли, что должна ей отдать эту луковку… Подхожу это к столу, беру ее в руки. Она такая большая, белая, чистая, а листички такие сверху зелененькие-зеленененькие…. И снова мне так жалко стало отдавать эту луковку. Заколебалась я снова… Опять горше смерти отдать эту луковку. И вдруг я говорю батюшке: «Батюшка, я лучше ей блюдо серебряное отдам, а луковку себе оставлю». И такое облегчение мне, значит – вот, решение нашла. Я луковку-то рукой к себе прижимаю и быстро за блюдом тянусь… Тянусь… А и тут просыпаюсь… Просыпаюсь, Митенька, соколик ты мой ясненький… Просыпаюсь… Так и не отдала ж ты, подлая, луковку свою… Просыпаюсь…. Так и не отдала… Просыпаюсь я, Митя, просыпаюсь…