bannerbanner
Белый, красный, черный, серый
Белый, красный, черный, серый

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Держал на террасе, кормил с руки, еду заказывал в «Живом уголке» – Глаша составляла меню: толстые личинки, древесные гусеницы, мокрицы из-под влажных камней, прямокрылые кузнечики, мыши домашние и полевые, птичьи яйца, рыбьи глаза, белое мясо, творожное зерно… Все другое – какие-то очень полезные коренья, одуванчики, тертую морковь, овсянку, сваренную на медовой пыльце и утренней росе – Ворона презирала.

Через год она заговорила приятным баритоном: «Мышь, мышь, кушать мышь».

– Какая кровожадная, – сказала Глаша.

– Вся в меня, – усмехнулся Леднев.

– И голос ваш, хозяин.

– Правда? – он прислушался. – А ведь действительно. Черт. Я бы и не узнал, звучит как-то… зловеще.

– Вот именно, хозяин.

Надо бы отключить Глаше эту дурацкую старорежимную функцию «хозяин» – давно копилось это раздражение. Да все некогда. Лень разбираться. Легче отключить сразу всю речь. Интересно, у кого она более осмысленна: у птицы-пересмешницы или у гиноида?

После еды Ворона требовала голосом Дмитрия Антоновича: «Неваляшка, неваляшка». Единственная игрушка, которую эта бестия не сломала. Говорила с четким московским акцентом, проглатывая безударные и растягивая ударные. Подпрыгивала от нетерпения, вперевалку бегала за ним на черных косых лапах. Смешно. И все-таки жутко… Жутко, когда твой собственный голос раздается не из машины, не из аудиозаписи, а из кого-то другого: живого организма, души неведомой.

Но ведь чертовски умна, собака. Не отнять. Пришло время – разгадала и секрет неваляшки. Разломала, выгрызла из пустого нутра грузило – и заскучала. Чтобы направить энергию разрушения в мирное русло – и просто из любопытства: а что еще она может? – Леднев начал задавать ей логические задачки. Достань из колбы вкусный рыбий глаз при помощи воды и камней. Открой стеклянный ящик – догадайся, как, – чтобы получить розовую сладкую креветку. Сложи кубики в нужном порядке – и па-бам, кушай мышь, кушай мышь. Реши головоломку – и вот тебе к столу филе молочного теленка.

Конечно, собрать какой-нибудь дьявольский куб или ханойскую башню она не могла – зато как она разбирала! Как разбирала! Мастерила инструменты из проволоки: загибала крючками, компенсируя технические недостатки собственного клюва. Будь у нее клюв попугая, она могла бы разобрать на детали всю адскую машинерию Данте, все кинетические механизмы Тео Янсена… Даже челнок от швейной машинки Зингер с кожаным ремнем привода и чугунной педалью…

4. Белые кляксы

– Это несправедливо, – говорю.

Мы гуляем с Ритой и Юрочкой в школьном парке. День стоит светло-серый, немой и слабый, как бывает в канун оттепели. Тишина, только вороны сварливо перекаркиваются, ковыряясь в снегу. У Юрочки свежий фингал под глазом и губа разбита, кровит, – в кулачном бою кохров с комусами[5] ему досталось, но зубы целы, и двух вайнахов он положил – теперь сияет.

– Ты о чем? – спрашивает Рита.

– О сегодняшнем приговоре.

Рита фыркает и хмурится, сбивает с ветки снег варежкой:

– Нашла о чем думать.


– Мы все должны об этом думать! – грозно басит Юрочка, изображая голос прокурора. – Эй! Ну что вы такие мрачные, девчонки, а? Что, стремно вам? У-у-у! – Юрочка забегает во фронт и, высоко задирая свои длинные голенастые ноги, идет к лесу задом, а к нам передом. – Рита, Ритуля, страшно тебе, да? В очи зри мне, отроковица! Молви сердцем не лукавя: чего боишься ты, капитанская дочка? А-а! Дай догадаюсь! Что папаню твоего за ноздрю схватят, и он тебя сдаст по статье 59-12б? И будешь ты принародно, на всех экранах страны, предана лютой казни в своем заморском контрафактном хиджабе?

– Я смерти не боюсь.

Юрочка выбрасывает руку навстречу ей:

– Нийса ду[6]!

Рита бьет его по ладони. Юрочка на ходу поворачивается на каблуке, словно ее удар придал ему угловую скорость, и продолжает шагать вперед уже спиной к нам, театрально воздев руки горе и распевая:

– Никтоже да убоится смерти, свободи бо нас Спасова смерть, угаси ю, иже от нея держимый, плени ада, сошедый во ад!.. Где твое, смерте, жало? Где твоя, аде, победа?..

– Ты какой-то чудной в последнее время, – говорит Рита. – Как помешанный.

– Правда? – он смеется. – А может, и так.

– Может, ты влюбился?

– А может, и влюбился!

– И в кого же?

– Не скажу, – он загадочно сияет.

– Ну, скажи, скажи… – не отстает Рита.

– Ладно. Но только на ушко. Каждой по секрету.

Он быстро наклоняется к Рите, я отвожу глаза. Затем ко мне, выдыхает: «В тебя!».

Рита смотрит на меня почему-то победоносно и с жалостью.

Я не успеваю понять, что произошло, – какая-то тень метнулась от дерева к дереву.

– Что это? – вскрикивает Рита.

– Где? – оборачивается Юрочка.

В наступившей тишине треснула ветка. Из-за ствола появилась черная фигура. Демьян Воропай.

– Маршалла, брателло! – Юрочка мгновенно принял свой обычный вальяжный вид. – Какого лешего ты один? И что ты тут делаешь?

– Дрочу, – сказал Воропай, пожимая протянутую Юрочкой руку. – Кстати, я дрочу правой.

Он бросил тяжелый косой взгляд в нашу с Ритой сторону.

– Как ты вульгарен, мой друг, – вздохнул Юрочка, невольно вытирая ладонь, которой поздоровался с ним, о штанину.

Воропай у нас инопланетянин. Шесть лет назад его семья сгорела в пожаре. Год он провел в психиатрической лечебнице, а когда вернулся в интернат, попал в наш класс. Нам тогда было по десять-одиннадцать, а Воропаю уже двенадцать, но выглядел он еще старше – из-за странной одутловатости лица и угрюмого, неприятно рассеянного взгляда: вроде, вглядывается в тебя, а не видит. На самом деле, вся эта мрачная старообразность объяснялась просто: Воропай за год в больнице опух от лекарств, а причиной его нехорошего взгляда была обыкновенная близорукость. Но тогда мы об этом не знали, новичок никому не понравился – жутковатый чудик, да ну его. И ведет себя с какой-то зловещей придурью – мальчишки рассказывали, что по ночам он встает, подходит к окну и подает в небо сигналы азбуки морзе, не обращая внимания на шепот и смешки за спиной, – в открытую задирать его боялись. Так продолжалось неделю-две, а потом мальчишки собрали для него мешочек с дарами, чтобы только узнать его тайну. И тогда он «сознался»: «А вы думаете, почему я выгляжу таким старым? Мне ведь не двенадцать лет. А тридцать. Просто я инопланетянин. Меня сюда внедрили с миссией. Я притворяюсь русским пионером. И под этим прикрытием передаю данные нашей галактической разведке. Но я спалился: мои гнездовые родители-земляне меня раскусили. Так что мне пришлось спалить нахер всю семейку». И никто не смеялся. Что-то было в его тоне такое невыдуманное, какое-то натуральное рептильное бездушие. И если раньше его чурались, то теперь стали относиться с тайным страхом и уважением. Даже некоторые учителя заискивали перед ним – как-то в ярости он стукнул кулаком по столу русицы, когда получил двойку, в другой раз нахамил учителю богословия, – и все ему сходило с рук. В гневе глаза его становились выпуклыми и печальными, в движениях появлялась какая-то чуткая угроза. Говорят, они с Юрочкой долго испытывали друг друга на кулачках – и никто не мог одолеть. На том и побратались. Мальчишки! Все у них так.

– Темнеет, – говорит Рита. – Опять сыплется эта рянда с неба, чтоб ее… Кто знает время? Не опоздать бы на самоподготовку…

– Пять двадцать пять, бежим! – спохватывается Юрочка.

Мы бежим. Все, кроме Воропая.

– А где твой кулончик? Этот, с часиками внутри? – кричит Юрочка Рите на бегу, сквозь снежные хлопья, налипающие на разбитые в кровь губы, на ресницы, белобрысые на фоне фиолетового синяка…

– Подарила, не помню кому…

– Ну, и дура! – скачет он. – Я тебя обманул, еще есть пятнадцать минут!

Рита сбивает с него шапку. Юрочка хватает Риту за талию и опрокидывает в сугроб. Они борются и смеются.

Не спеша подходит Воропай.

– Как дети, – он сплевывает себе под ноги. – А ты чего такая злая стоишь? Иди подерись с ними.

– Какая хочу, такая и стою.

Похоже, Воропая совершенно не волнует, что мы застукали его в одиночестве. Он как будто даже доволен собой: снова он – особенный, над законом, и владеет какой-то страшной тайной.

– Что уставилась? Не можешь сообразить, как это я хер положил на Спутник?

– Могу.

– Не можешь, – он бросает взгляд туда, где барахтаются Рита и Юрочка. – Все бабы делятся на два типа: либо дуры, либо шкуры. Третьего не дано. Ладно… Развлекайтесь, – засовывает руки в карманы, уходит.

Он срезает путь и чешет без дороги меж деревьев, по рыхлому насту, вверх по холму с зачерствевшими гребнями снега. Я смотрю ему вслед. Он останавливается, оборачивается – едва различимый сквозь отвесную пелену белых клякс – кричит:

– Я умею быть невидимым!

И шагает дальше.

Рита и Юрочка все еще возятся в сугробе. Я туда не смотрю.

– Ну, все!.. Отстань уже!.. Хватит! Пусти! – шипит Рита. – Мы опоздаем! Ну, все… Мы опоздали!

– Стой… Где моя шапка? Стой! Где моя шапка? Где моя шапка?

Наконец они выбираются на дорогу, отряхиваются, выбивают комья снега из-за пазух и воротников, из рукавов и карманов.

– Во перхляк повалил! – оглядывается Юрочка. – Завтра с зарей по свежему следу можно на зайца идти… А вот и шапка моя! Динка, что ж ты молчишь, прямо у тебя под ногою! Аль не видишь?

– Динка у нас такая, да. Ничего не вижу, ничего не слышу. Ничего никому не скажу. – Рита обнимает меня ласково. – Дин, ты ведь не скажешь никому?

– Про шапку?

– Какая прелесть! – хохочет Юрочка. – Она всегда такая? Динкальдинка, ты всегда такая? А покажи свои уши?

– Зачем? – я теснее прижимаю платок к ушам.

– У тебя глаза косульи! Вдруг и уши такие же, длинные, мохнатые?

И всю дорогу до школы он меня дразнит.

На самоподготовке, сидя над математической задачей, я вдруг поняла, что Юрочка пошутил с нами: шепнул и мне, и Рите одни и те же слова: «в тебя». Признался в любви обеим. Вот почему Рита так смотрела на меня. Она и не догадалась… Тем лучше, иначе она бы меня возненавидела. Но в груди так ныло, так тянуло, словно кто из меня нитку сучил. Что со мной? Пустое. Надо вернуться к математике.

Так… Что тут… Задача. «Некий имярек нашел денежный клад. Часть денег он отдал в государеву казну, а разность у него отобрали грабители. Загоревал имярек и размечтался: вот бы, де, к сему кладу прибавить то, что вычли в казну, да сложить с тем, что отграбили, так было бы у меня 999 рублей! Вопрос: могло ли число рублей в кладе быть целым? Объясни почему». Почему. Почему. Почему я чувствую себя как этот глупый имярек, у которого в глазах двоится от жадной тоски и потеря вырастает вдвое? Я ведь даже ничего не нашла и не потеряла. О чем горюю и мечтаю? Что со мной? Я ревную? Почему? Разве я люблю? Как это – любить? И что все это значит? Весь этот день, этот бледный морок, войлочное небо, и деревья словно из валяной шерсти, и медленно летящие вороны над пологими холмами и застругами, сквозь снегопад… Снегопад – это рукопись Бога, он пишет набело, пишет и пишет, и буквы падают с неба, но мы не различаем ничего, кроме бесформенных клякс… Я могу быть невидимым – что означают эти слова? «Может ли человек скрыться в тайное место, где Я не видел бы его? – говорит Господь. – Не наполняю ли Я небо и землю?»… Тающие хлопья на окровавленных юрочкиных губах, опрокинутая ногами вверх Рита – зачем во всем этом столько красоты, желания и муки? К чему мне знать, было ли некое число целым, если я сама дроблёная и себя не знаю…

В задумчивости я не заметила, как рука моя пошла гулять и выводить на полях узоры, закорючки и спирали. Известно, грех тут невелик, а все ж есть риск получить от Ментора указкой по пальцам за рассеянность и мыслеблудие. Но тут я заметила, что черточки и линии складываются в какой-то намек образа. Я немного дорисовала и получилось дерево со спиралями в кроне, как бывает, когда фонарь зимней ночью горит сквозь заиндевевшие ветви. Всегда хотелось нарисовать этот конус света от фонаря, в котором летит снег. Но там вся красота – в движении, которое происходит только в маленьких пределах света, а за его границами исчезает.

Я взглянула на Ментора: не следит ли? Не намеревается ли обойти класс, как он любит, медленно и бесшумно, надолго замирая там и тут, чтобы в нужный момент подкрасться к нарушителю? Нет, вроде ничего: сидит за своей конторкой, углубившись в книгу. Из-за наклонной столешницы не видно обложки, но наверняка это какие-нибудь Четьи-Минеи или Политический Атлас. Он сидит в своей обычной «мыслительной» позе, буквой зет. Он принадлежит к множеству целых чисел.

«Рита дура. Юрочка пустозвон», – пишу я поверх рисунка, вырываю лист из тетради и прячу в карман.

Все-таки хорошо, что Ментор рассадил нас с Ритой, и теперь со мной за партой сидит Маша Великанова. Это необыкновенное везение: Маша умна, как Луначарский, и флегматична, как артельная корова. Она никогда не интересуется, что я там вытворяю в своих тетрадках. Или в своем уме.

5. Молодильное яблоко

Чанган свернул в Большой Палашевский и – пока скользил до поворота на Малую Бронную – вдруг развиднелось. Снег превратился в дождь, пошел крупными плетями, сквозь них, ослепляя, сверкая в каплях, пробило злое маленькое солнце и зажгло медным огнем буквы над входом в угловое здание. Вверху – лозунг клиники, Леднев сам его когда-то и придумал, взяв из 1-го послания к коринфянам:

Последний же враг истребится – смерть.

А ниже – шильда:

клинический центр

МОЛОДИЛЬНОЕ ЯБЛОКО

Московского государственного института долголетия

им. Святого Помазанника Божьего…

Имя Государя было замазано: по нему красной краской был выведен символ хакер-анархистов – хер в круге, перечеркнутый внизу буквой аз. Взбесились они сегодня ночью, что ли?

– Ты погляди, ну! – сказал он Чангану, расплачиваясь и выпрастывая наружу свои длинные ноги. – Мерзавцы!

– Спасибо на здоровье добрый путь! – ответил вежливый беспилотник и ушелестел вдаль.

Леднев прошел через тяжелые деревянные двери старинной работы – уступка моде, они выполняли чисто декоративную функцию, как и весь наружный контур здания. Внутри этого помпезного новодела в стиле сталинской эклектики располагалась сеть разноэтажных переходов с ИД-пропусками на каждом уровне – и с лифтовой будкой в конце.

– Все клин-роботы на уборку территории! – заходя в лифт, рявкнул Леднев, – Органические сотрудники! У вас глаза на жопе? Что это такое? Вы шильду на входе видели? Вы там что, с ума посходили? Если через тридцать секунд не будет чисто, всех уволю нахрен.

Последнее он мог бы и не добавлять – все в клинике знали: фразу «органические сотрудники» Леднев произносит, когда хочет стереть с лица Земли все человечество, а не то что кого-то там уволить.

Он возглавлял клинику уже двадцать пять лет – после смерти бывшего главы, доктора Кохана. А работал здесь – более тридцати. С тех пор как под научным руководством Кохана – который любил и вел его аж с довоенных времен, с прекрасных времен аспирантуры и защиты диссертации, – Леднев создал формулу «Кощеевой иглы». Собственно, на базе их исследовательской работы и была основана клиника. Почему Кохан не захотел воспользоваться изобретением любимого ученика и предпочел умереть от старости – загадка.

Леднев знал: в околонаучной среде расползались отвратительные слухи. Будто бы он украл изобретение у Кохана, присвоил себе, а Ко-хан – тут его изображали человеком не от мира сего, на грани аутизма, эскапистом и социофобом, эдаким безумным профессором – каким он, разумеется, не был, иначе не смог бы возглавлять институт и ворочать этими глыбами, магматическими породами человеческих отношений… – так вот, будто бы святой Кохан не захотел бороться с коварством вероломного ученика, и – вот, избрал такую меру протеста: уйти из жизни, презрев «Кощееву иглу», как презирают пользоваться украденным предметом из рук вора.

Яд просачивался в СМИ. И вот уже появились идеи, будто Леднев сам и убил Кохана. Тут версии пошли одна другой мерзопакостнее. Какая-то газетенка распространила сплетню про их гомосексуальную связь: мол, Леднев, жестоко играя чувствами Кохана, просто довел старика до инфаркта. Другая, где в редакции сидели охранители духовных скреп, яростно вступила в полемику: мол, не надо грязи, руки прочь от Кохана, не позволим пятнать имя великого русского ученого! – и в итоге договорились до того, что Леднев спровоцировал инфаркт учителя, отравив его каким-то хитрым препаратом.

Все это змеиное шипение, эти укусы исподтишка сильно подпортили характер Леднева – солярный, гедонистический и даже наивный. И где-то к семидесяти годам он превратился в «Богомола», в хищное сухое насекомое, которое сейчас всем поотрывает головы… Хотя, если разобраться, это все та же декоративная дверь, не что иное как дань моде – удобный для всех и всеми признанный образ.

Он спустился на базовый этаж, перешел в другую кабину и поднялся в холл. Здесь, на вахте с обычным роторным турникетом, стоит обычная «белковая» охрана – сегодня это ражий дебелый парень Артем. Самый простодушный из охранников. Сколько бы ни было выстроено уровней технозащит, где-то в этой цепи обязательно должен присутствовать человек. Даже если этот человек – дурак.

– Ну, вы им жару задали! – говорит Артем восхищенно, по-лакейски отделяя себе от «них» – тех, кому сделал выговор Леднев.

– Здравствуй, Артем, – Леднев отряхивается и заодно как бы рассеянно вынимает из подмышки сверток с головоломкой-звездой.

– Доброго утречка, Дмитрий Антонович. А это что это у вас там такое, ну-ка, ну-ка? Предъявите!

Голос его звучит игриво и лукаво. Он, как и все глупые люди, думает, что наделен исключительной проницательностью и чувством юмора.

Леднев разворачивает сверток.

– Опять какая-то умная хреновина? Куда вы их только складываете? У вас там, поди, и места не осталось!

– А, пожалуй, ты и прав, – говорит Леднев озадаченно. – Не осталось. Вся полка забита.

Артем самодовольно лыбится.

– Может, подержишь эту штуку у себя до конца рабочего дня? Пока я там разгребусь… Освобожу место. Ставить-то некуда. Заодно разгадаешь.

Толстые уши охранника мгновенно воспламеняются.

– Да я-то в два счета разгадаю! В два счета! А смысл? А? Зачем же мне вам удовольствие ломать! Я ж не зверь какой! Не-не, и даже не просите – не буду! Вот еще вздумали… Да и времени у меня нет – служба!

– Служба – это дело. Понимаю, – Леднев проходит через турникет, оборачивается. – Но Лигу-то будешь смотреть?

Артем радостно вспыхивает и переливается всеми цветами радуги, как синекольчатый осьминог.

– А то! Полуфинал же! Святое!

Леднев идет к лифту третьего уровня, триумфально вскидывая над головой большой палец: мы с тобой одной крови! Теперь этот лопоухий мальчик даже не вспомнит, что я там нес подмышкой: звезду, шар или параллелепипед.

6. Ветер, намеченный грубой кистью

От отца осталась картина. Она казалась незаконченной. В ней не было порядка: ни твердой формы, ни отчетливых силуэтов, одна кромешная зелень. Множество оттенков зеленого, светящихся изнутри, как сколы драгоценных камней. Из мглы грубых тесно наложенных мазков проступал сад – буйные густопсовые кроны, простреленные насквозь солнцем, ветром зачесанные набок косматые травы и розоватый пробор тропинки, которая, нарушая все законы перспективы, как бы тоже вздувалась на ветру – но особенно меня поражало движение выпуклых и рваных, как струпья, мазков – оно имело свой ход, противоположный ветру, меняя направление смысла, обещая какую-то тайну.

Я никогда не видела ничего подобного в живой природе, но странно: я как будто все здесь узнавала. Мне казалось, что эта картина – про меня. Что это я иду по тропинке в лучезарном саду с двумя ветрами и что все это было со мной когда-то давным-давно и до сих пор продолжается. В детстве я почему-то думала, что память умеет оглядываться не только назад, но и вперед, что «давным-давно» – это не обязательно о прошлом, это может быть и о будущем. И когда взрослые говорили о каком-то событии «это было столько-то лет назад», я воображала, что фраза «это было столько-то лет вперед» прозвучала бы так же естественно. Возможно, потому, что сама я, из-за малых лет, еще ничего не помнила из своего прошлого, кроме смутных образов и ощущений, которые невозможно было отнести к какому-то определенному времени.

Мы жили в 12-м корпусе семейного общежития, комната была разделена ширмой – с одной стороны обитали мы с бабушкой, с другой – мать с отцом. Когда отец пропал, нас уплотнили тремя старухами. Я помню ту мучительную тесноту, в которой мы внезапно оказались: нагромождение чужих вещей и запахов, какие-то бесконечные коробочки, пакеты, смрадные тряпки, вечные склоки, толкотня, шипение… Соседки целыми днями ругались между собой, а когда не ругались – рассказывали о своих болячках, стараясь перещеголять друг дружку, чья болячка больнее, – и снова все заканчивалось сварой. Мирились они только когда начинали перемывать косточки мужчинам – одна из них была безмужницей, старой девой, а две другие вдовы, и всем трем было что вспомнить. Тут уж к злобным старухам присоединялась и наша бабушка, и я с тоской слушала, как она клянет моего непутевого отца-художника, который, сволочь такая, нам всю жизнь сломал, и лучше бы он сдох, чем вот так пропал, как сквозь землю провалился, ведь именно из-за его таинственного исчезновения нас понизили до В-категории и ухудшили жилищные условия, о чем он думал, спрашивается? Когда мама не выдерживала и начинала заступаться за отца, бабушка подхватывалась: «А ты тоже дура. С большого перебору выбрала засеру», – и старухи одобрительно заливались беззубым смехом. «Тьхудожник! Весь вонючий от своих красок, грязный, нечесаный, да еще какую-нибудь свою мазню в дом тащит – о!» – она тыкала артритным пальцем в его картину, которая висела у меня над кроватью. Словно указывая на какой-то позор. «Натяпал-наляпал – ничего не разобрать». Старухи качали головами, хихикали. «Так и я могу», – говорила одна из них. «А я и получше умею», – похлопывала ладонью другая по шпалере у себя над головой, где была изображена ваза с красными цветами. «Вот картина, я понимаю, – показывала третья какую-то вырезку из журнала. – А? Красота!»

Через полгода мать простудилась на полевых работах – стояло холодное лето с затяжными моросящими дождями, – и в две недели умерла от воспаления легких. За пять минут до ее смерти я проснулась и увидела ее лицо в лунном свете – удивительно ясное, с открытыми внимательными глазами. «Мам! – позвала я. – Ты чего?». Она молчала, вглядываясь куда-то. «Шевелится», – прошептала она. «Кто?». Она слабым жестом указала на картину: «Там… ветер… сильный ветер… дует оттуда на меня… Зовет меня… туда». Я прижалась к ее горячим сухим рукам и заплакала. «Не плачь, – сказала она. – Там хорошо».

Через несколько дней после похорон был субботник, повсюду жгли мусор в больших железных бочках, и бабушка сказала: «Не могу ее больше видеть» – сняла картину со стены и понесла во двор, чтобы с ветошью и хламом бросить в огонь. Я закричала и повисла у нее на руке. Дальше не помню. В истории моей болезни стоит: «приступ беснования». Говорят, я покусала ее до крови. Кому-то расцарапала глаз. Кому-то оторвала рукав. Вызвали охрану, меня отвезли в спецприемник, продержали до сентября и прямо оттуда – по возрасту, как всех семилеток – отправили на поселение в Детский Город. Я знаю, бабушка добивалась права на свидания со мной, но ей отказали. Жива ли она сейчас? Что стало с картиной – успела она ее бросить в бочку с огнем или нет? Не знаю. Я жила в мерцающих оттенках зеленого, в шумном вихре мазков, закрученных против ветра, живых и грубых, царапающих пальцы.

Меня держала мечта найти то место и время, где все это происходит… Где ничего не происходит. Это означало – найти художника, который все это нарисовал. А раз найти его не смогла даже тайная полиция, я стала искать его в себе. Карандаш как-то незаметно прирос к моей руке. И так я ощупывала мир: я думала карандашом по бумаге, видела карандашом по бумаге – и по-другому уже не умела.

Когда мне исполнилось четырнадцать, мастерица подала в Епархию просьбу-рекомендацию принять меня в школу юных иконописцев при местной церкви. Я обрадовалась: там будет все по-взрослому, все иначе – настоящие краски, материалы. Все всерьез, как в артели у отца. С нетерпением я ждала ответа из Епархии – когда же, когда… Месяц прошел, и вдруг объявляют этот закон. Закон о Второй Заповеди. Запрет на образа.

Это было два года назад. С тех пор – «ни зверя, ни человека, ни ангела, ни духа».

На школьном дворе несколько дней пылали костры из наших рисунков, книжек с картинками, плакатов, размалеванных и гравированных досок, гобеленов, штампованных иконок, статуэток, – а мы все несли и несли, и они все не кончались… Вся анимотека была перевернута вверх дном, от мультфильмов ничего не осталось. Но дети ликовали. Это были несколько счастливых дней чистого разрушения. Дымы вились над холмами Детского Города, пепел и копоть носились в воздухе, черные хлопья покрыли сады и парки, скамейки и дорожки, на месяц хватило работы дворникам. И когда наконец все было вынесено и сожжено, дети еще долго не могли успокоиться: кто тащил двуногую корягу из живого уголка, кто – любимую куклу, кто – семейную фотографию. Но взрослые нам объяснили, что игрушки, коряги и фотографии не запрещены законом.

На страницу:
2 из 5