bannerbannerbanner
Сто рассказов о детстве и юности. Роман-взросление
Сто рассказов о детстве и юности. Роман-взросление

Полная версия

Сто рассказов о детстве и юности. Роман-взросление

текст

0

0
Язык: Русский
Год издания: 2020
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 8

Сидя на полу у разверстого шкафа, тихо заливаюсь слезами. Ужасная мысль обжигает меня: когда вырасту, мне придется все это носить! Все взрослые такое носят! Пуленепробиваемые кишкообразные панталоны, торчащие колом лифчики, нитяные вечно сползающие чулки, и эти… древние, которые еще Пифагор носил! Будущее меркнет.


А настоящее совсем даже наоборот – светлеет. Сквозь плотные тучи, раздвигая их горячим рыжим боком, протискивается солнце и заглядывает в окно, от этого желтый пол, на котором я страдаю, кажется золотым, а печали – дурацкими. Вытерев мокрые щеки, быстро собираю разбросанное тряпье: бабушка пускай как хочет, а я, когда выросту, куплю себе фату. А ей – новые трусы в цветочек.

Маленький мир

Купецкий дом

Мне сравнялся год, когда наша семья стала жить отдельно.


Папа, мама и я


Добротной постройки дом – низ кирпичный, верх деревянный – стоял, на углу Комсомольской улицы, на пригорке и назывался по старой памяти домом купца Рыжова. Однажды его высокие подвалы осматривали студенты-архитекторы и по кладке узнали возраст – около двухсот лет, XVIII век…


Бывший дом купца Рыжова на улице Комсомольской


После революции там была библиотека, швейная мастерская, потом его отдали под жительство детдомовскому начальству. Детдом был, считай, тут же – во дворе, на обширном пространстве между двумя улицами: Фрунзе и нашей. Сироты занимали бывшие хоромы купца Уланова, у подножья крутой Улановой же горы.


Детский дом, в котором вырос мой папа


Детский дом, вид со двора


В детдоме вырос мой папа. Он попросился туда сам, шкурой чуя, что иначе пропадет, сгинет вместе с пропащим вечно пьяным родителем. Двенадцатилетний недокормыш был мал ростом, щупл и к тому же по-русски не знал – лопотал только по-немецки. Среди озверелой детдомовской шпаны шанс уцелеть был невелик. Но папа его не упустил. Из всех воспитанников этого заведения, он единственный окончил институт. И вернулся назад – воспитателем. Здесь ему дали жилье, просторную угловую комнату на втором этаже Рыжовского дома, с четырьмя окнами, выходившими на две стороны.


С этой комнатой связано первое, что я о себе помню. Мне два года.

Мир сквозь прутья детской кроватки тонет в сумерках, я одна. Лежу и думаю: «Люди большие-большие – до звезд. А дома и магазины ведь выше людей… Но выше звезд ничего нет… Значит, люди ниже?..»


Мне 2 года


Кроме комнаты есть кухня с печкой. Зимой, когда она топится, за железной дверкой гудит, стреляет и пышет жаром. На печи в ведрах греется вода для мытья. На стулья водружают гремучее цинковое корыто, наливают парную воду, всю в молочных пузырях, приносят мыло, завидев его, я поднимаю рев. Нет ничего хуже мыла попавшего в глазки! Мыться скучно: стой смирно, подними руку, повернись, не вертись, ай! ой! – стой смирно, кому говорю!


Вот болеть – другое дело. Болеть даже весело: все уступают игрушки, дают ложку варенья и велят глотать, не жуя, там горькая таблетка. Натирая скипидарной мазью мою ледащую тушку с торчащими ребрами, жалеют: «Рахитик ты мой» – «Имя-то какое прекрасное! – с восторгом думаю я, и просительно заглядываю в глаза маме, – А можно меня всегда так звать будут?»


Самое лучшее на кухне – диван. Просторный, с круглыми валиками и выпуклой пружинной спинкой, об нее можно с размаху бахать плечами и затылком и петь песни: «Вместе весело шагать по просторам…» Голос у меня громкий, пыль из дивана летит во все стороны – красота! «Расцветали яблони и груши…» – заводит мама, и тыкает вилкой в кастрюлю с кипящей картошкой (сварилась?). Я бахаю и подпеваю ей. Папа говорит, я наверно певицей буду, когда вырасту.


Телевизор

Большую коробку, оклеенную бумажной лентой, привезли после обеда. Законопаченный краской шпингалет на дверях безжалостно сковырнули, их створки старчески скрипнули и прогресс, обдирая картонные бока, втиснулся в наше жилище.


– Это чего? – спрашиваю у суетящихся взрослых.

– Телевизор, – торжественно говорит папа и с треском отдирает с краев коробки бумажную ленту.

Пожимаю плечами: подумаешь, телевизор! У бабушки тоже есть. Когда я хорошо себя веду, он показывает мультики, а когда плохо – «Сельский час». В остальное время толстый зеленовато-серый экран занавешен салфеткой с васильками.

Если небо над нашим огородом темнеет от близкой грозы, и тополь во дворе дрожит серебряными листиками, бабушка бежит в дом и скорее выдергивает штепсель из розетки: «А то телевизор сгорит!» – в глубине черных дыр опасно пыхает синим – значит, правда.

Теперь, еще и этот – новый придется спасать, думаю я, преисполняясь ответственности за наше имущество.


Большая комната делится фанерной перегородкой на две части: детскую, где моя кровать и куклы, и взрослую – телевизор конечно там. Между ними есть общий проход, где стоит старый радиоприемник, почти такой же большой, как телевизор. Деревянный ящик с зеркально-черной шкалой, по которой, стоит покрутить ребристое колесико, бегает тонкая оранжевая полоска. Если набраться терпения, то сквозь хрипы и пуканье можно расслышать голос Анны Герман или сердитое: «Говорит Москва!» (Москва – это такое место, «где всю нашу колбасу съели». ) Но песни я и сама петь умею, а Москва говорит разную ерунду, так что днем от приемника никакой пользы.


Не то, что ночью!

В темноте этот скучный ящик показывает мне телевизор. И все видно!

Уложив меня в постель, родители на своей половине радуются – кино смотрят. Они не знают, что вместе с телевизором оживает зеркальная глубина приемника, где в черно-белом мельтешении я умудряюсь разглядеть все: запретные поцелуи, взрослые ссоры и шекспировские (буквально) страсти.

Околдованные мерцающим светом экрана, родители вскоре перестают шептаться и скрипеть стульями. Тогда я на своей постели поднимаюсь на цыпочки и, тоже замираю, глядя в приемник.


Ах, какие ужасные вещи творятся на свете!

Труффальдино из Бергамо бессовестно врет, дурак и пьяница Эндрю Эгюйчик хочет жениться на красотке Оливии, а Льва Гурыча Синичкина обижает злая Раиса.

Перья в истоптанной подушке колют мне пятки. От переживаний я покрываюсь гусиной кожей, но лечь спать, так и не узнав на ком женится Оливия… Нет уж!

Эти ночные бдения длятся несколько лет, но так и остаются нераскрытыми.


Соседи

Соседи у нас Мироновы, их дверь напротив. За ней большая темная кухня без окон и две комнаты, потому что у них народу больше: тетя Галя с дядей Колей, их дети Сашка и Танька – мои друзья, и еще тетя Маруся. Она толстая и все время есть готовит. На примусе. Это какой-то ужас, товарищи! Примус – круглая железяка о трех ногах – стоит на веранде возле лестницы и воняет, как паразит. Зажженный шумит, расходясь все громче – то ли он взлетит, то ли мы… Прям хоть мимо не ходи. Да-а, а на улицу-то как же?


Во дворе – жизнь. Чуть выйдешь – из дощатой сарайки сбоку несется сопенье и пердеж – там Мироновы свиней держат. Я говорю:

– Чего они пердят?

А Мироновский папа (он из хлева навоз ведрами носит, мы морщим носы, а он смеется: духи «поросячья прелесть») говорит:

– Они так хрюкают.

Я знаю, это он нарочно – думает, я поверю!


От улицы двор отделен забором, невидным за разросшимися кустами сирени. Нырнув под пыльно-зеленые ветки, Сашка первым делом стаскивает трусы и вешает их на сучок.

– Чтоб мамка не заругала, – объясняет он.

Я понимающе киваю. Глаза у тети Гали хоть и смотрят в разные стороны – один на нас, другой на Кавказ – но грязные штаны она прямо затылком чует. Только вздумает Сашка у нее за спиной шмыгнуть, как она, не глядя, хвать его за ухо: «Опять, стервец, портки измарал!» За братом и маленькая Танька стягивает свои трусишки. Ну и что мне делать с этими двумя голышами?


– Давайте, что ли в больницу играть, – со вздохом предлагаю я.

Пациенты согласны. Из лопухов – матерчатых и прохладных получаются пышные постели. «Больные» лежат и громко стонут.

– Что болит? – напустив на себя строгость, докторским голосом спрашиваю я.

– Жив-о-о-от… – слабея от мук, шепчет Сашка.

– Будем делать операцию!

Больной закатывает глаза, когда я решительно приступаю к нему с «ножиком» и провожу щепкой по мягкому пузу еле видную белую черту, с любопытством поглядывая на торчащую Сашкину дудульку – неудобно небось с такой штукой между ног…


– Ай-айяйяй!! – визжит он, отчаянно извиваясь на лопухах.

Я отшатываюсь: «Ты чего?!» Но Сашка не слышит: сучит ногами и яростно дерет ногтями бока. Потом вскакивает на четвереньки и, не переставая орать и дрыгать задом, пятится из кустов. Вслед за братом Танька тоже пронзительно верещит и пихает меня ногой. Оглушенная, выскакиваю из зарослей сирени. Сашка беснуется, силясь стряхнуть с себя вертких кусачих тварей – их много, они мечутся по его спине и ляжкам, задрав кверху раздвоенные хвосты. Щипалки!


Весь исцарапанный, покрытый красными пятнами, Сашка кидается к дому. За ним, сверкая розовой попой и громко воя со страху – голошёна-Танька.

Из дверей, шаркая ботами, выходит тетя Маруся – в руках у нее тяжеленный таз с поросячьим хлёбовом. Увидев голого Сашку – как он мчит через двор, щипая и хватая себя на бегу за разные укушенные места, она шалеет:

– От, срамник! Писькодер бесстыжий!

– Ба-а-аба!! – взревывает Сашка, ища в ней спасенья, и с размаху бодает ее в живот – тяжелый таз в тети Марусиных руках подпрыгивает, и густая жирная комковатая жижа заливает их обоих. На двор падает недолгая тишина…


Одно хорошо – драгоценные Сашкины трусы, оставшиеся висеть на сучке, не пострадали. Лезть за ними пришлось мне. Разворошив лопухи, я нашла под ними целое гнездо щипалок…

На веранде сердитая тетя Маруся воюет с шипящим примусом и красной от злости тетей Галей, ругая ее: «Не мать ты, а хихидна! До чего парня довела!». Я тихонько кладу спасенные трусы на ихнюю табуретку и бочком протискиваюсь к нашей двери.


Сашку долго не пускали гулять. А потом он вышел – и мы все, даже Танька, ахнули! У него были штаны – да какие! Толстые, черные, лаково блестевшие, будто намазанные смолой! Мы хлопали по ним руками, и они гремели, как жестяные – ни порвать, ни запачкать.

Воскресение

Бывает же чудо!

Утром мне важно объявляют: идем в гости… к бабушке. Как можно идти в гости туда, где живешь больше, чем дома – непонятно. Но волнующе. На мне новые гольфы, синяя матроска с якорем и сползающий с макушки розовый бант. У меня – бант! – кто хочешь удивится.



На лавочках возле заборов щурятся на солнце уличные старушки и вместо всегдашнего «куды, егоза!» говорят «воскресе» и разнежено улыбаются. Белые крылья капустниц трепещут над одуванчиками, в траве барагозят толстозадые жуки, и воздух пахнет горьковатой тополевой шипучкой.


У бабушки праздник. Она тоже говорит «воскресе», целует меня и сует мне теплое, согревшееся в ее ладони, яичко. Смотрю, вытаращив глаза: красное! Это еще что! В доме целое блюдо таких: алых, коричневых, синих… Наши куры сдурели, что ли?!



Бабушка ставит на стол деревянную пирамиду на расписной тарелке.

– Иди-ка сюда. Смотри! – таинственным шепотом говорит она и медленно стаскивает форму из плотно прилаженных дощечек, освобождая сладко пахнущую башню из желтоватого творога – пасху. Сквозь нежную творожную плоть светятся янтарные бока изюмин. Спереди из них выложен строгий крест. Это бабушка сделала. И круглые белоголовые куличи, посыпанные цветной пшенкой – тоже она. И когда только явилось все это?!


Открытые окошки сияют и машут свежепостиранными занавесками. Лохматые вербочки в вазе распушились и пожелтели, как обсохшие цыплята. Садимся за стол, покрытый вышитой накрахмаленной скатертью. Бабушка торжественна и румяна, режет пузатый кулич, ломкая белая корочка трескается – наперегонки подбираем брызнувшие из под ножа сладкие крошки.

– Слава тебе господи, – умиленно говорит бабушка, причастившись пышного тела кулича, – разговелись… – и робко берет себе колбаски.

Яички надо стукать друг об друга. Жалко, такие красивые! Но вообще-то весело. Потом все целуются три раза – «христосяться» – мне не выговорить.


Беру с блюда другое яичко – глянцевито-голубое и тихонько выскальзываю за дверь. Надо же похвастаться, что у нас есть!

За забором гуляет Валька. Щеки у нее в крошках, руки в красных пятнах.

– Ты чего так измазалась? – говорю.

– У меня во! – Валька вытаскивает из кармана и гордо предъявляет мятое красное яйцо.

– И у вас тоже «воскресе»? – догадываюсь я.

– А ты думала! Сегодня у всех, – с видом знатока говорит Валька.

Заглушая ее, на нашу блестящую крышу сыплются частые буйно-радостные звоны. Далеко на горке дрожат и ликуют густые, долгие голоса колоколов. Белая свеча колокольни дрожит в солнечном мареве, и качаются над нашими головами воздетые к небу голые ветки берез…

Куриный суп или проделки Амура

Тот день был особенным.

Сначала я здорово объелась за обедом – первый и, надеюсь, последний раз в жизни. А потом мне сразу приснился эротический сон.


Объесться детсадовской порцией – еще суметь надо, но в тот раз мне, можно сказать, повезло.

Глубокие тарелки в садике были скучные – белые с толстыми краями: уронишь такую – а ей хоть бы хны. Разбивались они редко и всегда к счастью. Потому что взамен тетя Шура приносила из дому красивые. Ругалась, но приносила.

Самой лучшей была – большая тарелка с вишенками. Но суп в нее кому попало не наливали.

Чтоб в обед увидеть перед собой такую красоту, надо было стараться с самого утра: вытирать ноги, не драться и помогать тете Шуре раскладывать ложки перед завтраком.


Другие тарелки были попроще – одна с желтой каемочкой, вторая – с голубой. Это если все кубики с пола соберешь или, например, подъемный кран из железного конструктора сделаешь. Мне с голубой каемкой – сто раз давали! А с вишенками – никак: то с мальчишками подралась, то ложки не тем концом разложила…

Но однажды я так хорошо выучила:

Осень наступила,

Высохли цветы,

И глядят уныло

Голые кусты, – что все замолчали и даже мальчишки перестали плеваться мозаикой. А тетя Шура, все утро выдиравшая из клумбы перед садиком засохшие астры, умилилась, и в обед выставила передо мной тарелку с вишенками – полную куриного супа.

Так я и отправилась на тихий час – держа живот руками, булькая и переваливаясь по-утиному.


И сразу уснула, несмотря на бьющее в окна низкое осеннее солнце.

И приснились мне… голые профессора – бородатые дядьки с бледными круглыми животами. Фигурами дядьки походили на детсадовских голышков – кривоногих, пузатых лялек с вечно оторванными руками. Но у моих профессоров руки были на месте и прикрывали что-то спереди внизу живота – такое, чего у наших голышков не было. Смотреть туда было нехорошо, но интересно. Так что я опускала голову и поглядывала исподтишка – а то дядьки уж очень стеснялись. Они были добрые и очень ученые. Их всех надо было взвесить, измерить и сделать укол. В попу. А у меня был шприц, как у медсестры – с острой блестящей иголкой. Уколов профессора боялись, но виду не подавали…


Волнительной процедуре помешала тетя Шура – зашла в спальню, да как гаркнет: «По-одъем!»

Путаясь ногами в пододеяльнике, я вскочила и тут же повалилась обратно – суп перевесил.

– Вставай, вставай, – сказала тетя Шура, – нечего разлеживаться, а то медсестру позову, пусть укол тебе сделает.

Тут я вспомнила профессоров, покинутых на самом интересном месте, и щеки у меня запылали.

– Тетя Шура! – взмолилась я, мучительно сознавая всю неприличность своих видений и считая их наказанием за обжорство. – Я куриный суп больше не буду!

– Эка! – удивилась тетя Шура, – А где он, тот суп? Съели. Ишь, румяная-то какая, – забеспокоилась она и на всякий случай потрогала мой лоб. – Ладно, пойдем, молочка дам. С коржиком.


Настоящий дед Мороз

Опять мне велели лисой быть.

Фикушки! – думаю, а вслух говорю сердито. – Не буду, не хочу!

– Кем же ты хочешь? – терпеливо спрашивает Аннаванна. – Снежинкой?

– Нет, я Снегурочкой буду! – они не знают – мне так надо. Очень-очень!

– А ты понимаешь, – вкрадчиво говорит Клавсергевна, и фальшиво-ласковый голос ее не предвещает добра, – какой должна быть Снегурочка?

Я киваю:

– Ей надо уметь петь и танцевать. Я умею.

– И еще, – продолжает Клавсергевна, поглядывая вбок и ища поддержки, – она должна быть послушной девочкой, – (Аннаванна кивает) – А ты разве слушаешься?


Я стою, думаю, слушаюсь я или нет? Вот когда всем в садике зубы лечили, я под стол залезла. А нынче утром Клавсергевна просила нас игрушки сложить, и я одна их убирала.

– Ну, что молчишь? – торопит Аннаванна, и я решаюсь.

– Сегодня, – говорю, – послушная была (на это им возразить нечего). И деда Мороза буду слушаться, а то он раз – и в сосульку меня превратит, – обещаю, а сама подол мну, волнуюсь – вдруг откажут? Тогда все пропало…

Клавсергевна смеется:

– Ишь, настырная! Ладно, посмотрим еще… – это она всегда так: сама согласна, только показать не хочет – боится, мы ей «на шею сядем».



Вот так я и стала Снегурочкой. Девчонки сперва завидовали. Думали, я из-за платья – у Снегурки-то, конечно, самое лучшее будет. Но потом Клавсергевна сказала, что костюмы всем одинаковые дадут потому, что я вместе со снежинками танцую – будто меня Злая Вьюга украла и превратила в снежинку. А дед Мороз должен свою внучку среди всех найти и расколдовать. Девчонки сразу успокоились, а я испугалась:

– Вдруг дед меня не узнает?! Раньше-то я лисой была… И вообще, выросла – все говорят. Что если он другую девочку выберет?

Аннаванна головой покачала:

– Что ты, он же волшебник!


И правда, думаю, чего я, балда, напугалась? Мне и нужен настоящий колдун. Больше надеяться не на кого. Бабушка так и говорит: «Доктора ничего не могут!» Она уж и таблетки пила, и мазями натиралась. Ей даже уколы делали! А спина все равно болит. Так болит, что бабушка плачет. Вот я и хочу деда Мороза попросить, пусть мою бабушку вылечит. Снегурке-то небось не откажет.


Когда Новый год настал, оказалось, его не в садике устраивают – тут места мало, и после обеда нас взбудораженных – ведут по синеющим мёрзло-звонким улицам туда, где всё случится. В тесноте и сутолоке незнакомых комнат, мы наряжаемся в невесомые платья из марли, обшитые мягкой, щекочущей голые ноги и плечи, мишурой и выходим в коридор такие красивые, что мальчишки не решаются нас дразнить и таращатся молча, раскрыв рты.


Строимся парами в темноватом коридоре у дверей в зал. Они закрыты. Подглядываем в щелочку, пихаем друг друга локтями: «Ну, что там? Видно? Дай-ка я…» За дверью баянист Владимир Сергеич протяжно растягивает меха, пробует лады, и вот раздается знакомое: «Мы веселые ребята…»


Двери настежь – нас слепит яркий свет и блеск дрожащей в воздухе серебряной канители – она спускается с потолка и тихо колышется над нами, будто снег идет. Посередине золотится ёлка, громадная, как башня, сверкающая хрупкими стеклянными искрами. Она пахнет оглушительно и непобедимо – зимним лесом, оттаявшей в тепле хвоей и чем-то таким, от чего тревожно и сладко ёкает сердце – скорым чудом, наверное.


Едва мы заводим хоровод, прибегает Злая Вьюга – Клавсергевна в теплом платке и с наволочкой в руках – оттуда разлетается белый пух. Всех ребят она превращает в снеговиков, а всех девчат – в снежинок. И мы танцуем – сперва медленно-медленно, потом все быстрей, быстрей… Музыка наяривает – Владимир Сергеич, войдя в раж, трясет головой и притопывает ногой. Мы вертимся, как бешеные, и вдруг…


Бах-бах-бах!! – дальние закрытые двери зала, на которые никто и не глядел, гулко затряслись под напором силы, желающей войти к нам. Музыка стихает. Мы испугано замираем, и в тишине кто-то торжественно и мерно снова трижды ударяет в запертые двери.

Кто это? Кто там? – шуршат боязливые шепотки. Внезапно гаснет свет – во мраке нас обдает холодом. Я успеваю испугаться, но лампы опять вспыхивают и все видят: по залу, стуча посохом и горбясь под тяжестью мешка с подарками, идет дед Мороз – в малиновой шубе, отороченной мехом, в шапке, надвинутой на лохматые брови. Нос и щеки у него красные, а борода… Такой небось утираться можно, как полотенцем, с восторгом и оторопью думаю я.


Вот он остановился, мешок под ёлку положил, да ка-ак грянет посохом об пол, как забасит: «Здравствуйте ребята! Не видали ль вы внучку мою – Снегурку?»

– Не-ет! – кричим мы, как условлено, – не видали! Ты, дедушка, сам ее поищи!

Я вместе со всеми кричу, а душа замирает: вдруг обознается все-таки – что тогда?


Дед велит нам сесть на стульчики у стены и давай загадки загадывать. Видно так Снегурочку найти хочет, да где там – девчонок и не слышно, одни пацаны орут. Я волнуюсь ужасно: как же он теперь искать будет? Дед Мороз говорит:

– Сейчас мой посох сам внучку найдет!

А Злая Вьюга тут как тут:

– Вот я те, дед, глаза-то платком завяжу! – и завязала.

Поднял Мороз свою палку и медленно вдоль ряда пошел. Я шепчу мысленно: «Дедушка, миленький, тут я!» Уж он совсем близко, и р-раз – посох прямо на меня показывает!

– Вот она, внучка моя!

Узнал! Вот это волшебник! Я вскочила обрадованная, и сердце наполнилось надеждой – сладкой и кипучей, как газировка.


За ёлкой на меня накинули поверх платья голубую атласную шубейку, расшитую узорами, и такую же шапочку. И стала я Снегурочкой. Мы с дедом всех снеговиков и снежинок обратно в детей переколдовали, ёлку зажгли, и такое веселье пошло, что даже Злая Вьюга подобрела и сделалась Метелицей. Потом дед Мороз подарки всем раздавать стал. Я ему помогаю, а сама смекаю, когда ж мою просьбу сказать?


Оделили всех. Напоследок опять в хоровод встали, да с песней – кружимся, кружимся… Смотрю, а дедушки-то и нет. Исчез! Из зала выбежала – никого. Только шаги вдалеке: туп-туп, туп-туп… Скорей туда – бегу, душа выскакивает: неужто, думаю, упустила? Вот дверь в глубине приоткрылась, светом по стенам плеснуло – там он!


Я следом за ним ворвалась, малиновую шубу увидела. Хочу слово сказать, и не могу – язык присох. В комнате разные пальто навалены, тут же открытые коробки с акварелью валяются, клочки грязной ваты и оторванная борода на стуле висит…

– Ух, жарко как! – говорит дед Мороз голосом Анныванны и стягивает шапку. А под ней пучок жиденький и шея вся красная. Я ахаю – она оборачивается:

– Ой, – говорит, – подарок-то я тебе не отдала, забыла…

Я пячусь, и без единого звука вываливаюсь за дверь.


Назад в зал, где у блестящей ёлки всё еще широко разливается и бурлит баян, идти неохота. Зачем, если всё – всё кругом обман?! Значит, не будет никакого чуда, убито думаю я, стоя за дверьми, некому его совершить. И бабушка все равно будет болеть, сколько ни пой песни… От этой мысли внутри делается пусто и холодно, как в коридоре. И хочется реветь. Но это так глупо – (поверила – дура, дура!), что я не решаюсь.


После праздника Клавсергевна и Аннаванна (уже в обычном платье и со следами плохо смытой краски на толстых щеках), помогают нам одеваться. Все галдят, рассказывают ей про деда Мороза, она хохочет. Улучив минутку, сует мне положенный кулек с конфетами и свойски подмигивает, чтоб, значит, я и дальше помогала ей всех обманывать. Мне противно, хотя она же не со зла. Хочется уйти поскорей, и в дверях уже толпятся родители.


На другой день, как стемнело, идем проведывать бабушку. Сине-звездная ночь лежит на макушках высоких сугробов и белых крышах, овеянных печным дымком. Снег сахарно похрупывает под валенками, будто я леденцы топчу. Скованная морозом улица пуста, и дальние желтые фонари на ней кажутся такими одинокими.

На страницу:
2 из 8