bannerbannerbanner
Сто рассказов о детстве и юности. Роман-взросление
Сто рассказов о детстве и юности. Роман-взросление

Полная версия

Сто рассказов о детстве и юности. Роман-взросление

текст

0

0
Язык: Русский
Год издания: 2020
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 8

Сто рассказов о детстве и юности

Роман-взросление


Вера Эвери

© Вера Эвери, 2020


ISBN 978-5-4498-7618-8

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Старый дом

Говорящая фамилия

Сколько помню себя, я была «внучка Зины Глазовой», хотя бабушка эту фамилию сроду не носила. В девичестве она была Сорокина, в замужестве – Рудикова.


– Почему это ты – Глазова? – приставала я.

И то сказать, зрение у бабушки было такое, что телевизор она смотрела в перевернутый бинокль. Зрячими у нее были руки и ноги, а глаза почти что слепыми.

– Это наша уличная фамилия, – объясняла бабушка, – как люди прилепили, так и держится.

– А Глазовы-то почему? – не унималась я.

– То дедово прозвище – он такой же слепырь был, а как на улицу – окуляры надевал, для форсу. Вещь тогда редкая, приметная. Вот и прозвали Глазовым. Он – дед-то, деньжата имел. Дом наш – его руками ставлен, давно, еще при царе. Считай, пять поколений тут взошло.


Наш дом


Дом – крепкий пятистенок с высоким коньком и пятью окошками по фасаду основал в 1867 году на Улановой горе дед моей бабушки – зажиточный мещанин Сорокин.

С горы открывался вид на старинный купеческий городок в зеленой оправе садов, тихо глядевший с высокого берега Оки на пойменные заливные луга.


Улица, седлавшая гору, шла вдоль нашей калитки. Налево битый асфальт вел к колонке, куда по сто раз на дню мотались за водой все, кого ноги носили. Направо был магазин, где брали все, что не росло в огороде: молоко, макароны и кильку в томате.


Улица Фрунзе


– А Уланов, в честь которого наша гора, он знаешь, кто был? – продолжала бабушка. – Купец здешний. Богатый. Хоромы у него, кони… Дед мой против него бедняк был. Тоже все подводы да лошадок держал, царствие ему небесное, – бабушка мелко крестилась и, помянув прародителя, умолкала.

– И я, значит, Глазова?

– И ты. Ай не нравится? Нам еще повезло, – посмеивалась бабуля. – Вот на углу Селины живут, знаешь? А по-уличному они Жопкины. А наискосок от них – Пердюшкины, слыхала?


А то! Были такие на Улановой горе. Или вон соседи наши Лясины – огородами друг на друга смотрим; их тетя Дуся втихомолку наши вишни рвет. А я к ним за желудями лазаю, тоже тишком. Хотя Валька Лясина – подружка моя, могла бы и так желудей дать. Я всю жизнь думала, что она Лясина и есть. Но тут Валька в школу пошла, и вот те на – оказалась Авдеевой.


А Зина Глазова прожила дольше, чем надеялась. На девятом десятке Бог судил ей внезапно прозреть, после операции. Сидя далеко от родного дома, стены которого уже не могли ей помочь, она глядела в окошко и все спрашивала, видим ли мы ворону на березе. Какая ворона! Мы березу-то едва различали, она в двух кварталах от дома росла. А бабушка видела… Оправдала, стало быть, фамилию.


Бабушка Зинаида Ивановна в молодости


Качели

Прежде обширный двор наш был замощен булыжником. Потом камни сковырнули, двор разделили щелястым забором. Передняя его половина – пустая и солнечная заросла птичьей гречишкой. Против крыльца высился серебристый тополь, посаженный уже не бабушкиным, а моим дедом – Ваней. Под ним вековала лавочка с покатой спинкой, около нее полыхали расповсюдившиеся рыжие ноготки.


Если ввечеру забраться на лавку с ногами – далеко впереди рисовались в пыланьи заката порушенные главы монастыря и белая церква, откуда долетал к нам тающий гул колоколов. Справа ночами загадочно светилось заречье, сливая крупные дрожащие огни с предвечным мерцанием небес.


С другой стороны к тополю лепились мои качели. Если разлететься – ух! – в спину упруго толкали косматые лапы туй, росших у забора. Летать и петь я выучилась вместе, и каждый божий день оглашала дремлющую под солнцем округу. Излюбленных песен было две. Одна – про «вино Ваталия». Набрав воздуху и оттолкнувшись от земли сбитыми носами сандалий, я начинала: «Вино Ваталия, вино Ваталия что люблю-у…»

На крыльцо выходила бабушка:

– Ну, чего голосишь? Разве это подходяще для девочки?

Почему нельзя петь про вино? Пить его можно, а петь нельзя? (Это уж потом я подслушала, что песня не про вино, а про красивое имя «Виноваталия» – так взрослые пели…)

Но спорить с бабушкой – язык намозолишь, так что я просто начинала другую: «Ой, цветет калина в поле у ручья…»

Бабуля всплескивала руками:

– Воет, не зная, про что!

– «Полюбила па-арня на свою беду-у…» – вдохновенно выводила я, на лету пожимая плечами: а то я не знаю, что от мальчишек одни беды!

Качели, как и все во дворе, смастерил дед. Он был рукастый деревенский мужик – шофер и слесарь, и бабушка, выйдя за него, сделала конечно мезальянс, но ни разу о том не пожалела.


Бабушка и дедушка в молодые годы


Бочка

Дедова вотчина – дощатый сарай на заднем дворе, хранил все, что в дом не затащишь: токарный станок, облезлый велосипед, рыбацкий садок с удочками, доски, корзины и еще разное, про что дед говорил «мое добро», а бабушка – «всякая рухлядь».

В сарай бабуля ходила не дальше погребицы. В ее стылый мрак, прикрытый толстыми деревянными створками, вела железная лестница. Оттуда являлись на свет запотевшие банки с огурцами и компотом, свойская картошка, соленые грибки и варенье в белых бумажных чепцах, поверх жестяных крышек.


У входа сбоку висел шнурок, дернешь – в глубине вспыхнет лампочка. Бабушка ее не видела, но раз в темном месте положено зажечь свет, она зажигала. Слева над головой тянулись нары, где ждал холодов сенной запасец для кроликов. Сено шуршало и попискивало. Как-то раз бабушка потянула за шнурок, оказавшийся крысиным хвостом, и выдернула его возмущенную хозяйку. Кто громче орал и как они вдвоем не разметали сарай – дело темное. Деду было велено произвесть среди крыс разор и потраву. Он произвел, но бабуля сарай все равно не жаловала.


А нам с дедом крысы не мешали. Уютный сарайный сумрак полнился гудением станка и мушиным звоном. Оглаживая стамеской вертлявый брус, дед музыкально поднывал в тон, а вокруг, как в парикмахерской сыпались пахнущие смольем локоны стружек.

Я цепляла их на уши:

– Красиво, а?

– Прынцесса! – кивал дед. – Поди на двор, мячиком поиграй.


Мяч был маленький – как раз для принцесс. А на дворе у сарая стояла здоровенная как башня зеленая бочка на двести литров воды. Бегаешь, бегаешь на колонку, а в ее сырой утробе все на донышке. Меж тем, огурцам и капусте пить всякий день давай…

И надо ж мне было забросить туда мячик. В бочке плеснуло и квакнуло. Я влезла на скамейку и заглянула внутрь: мяч лежал в лужице на дне, изгнав оттуда пучеглазую квакшу. Она раздула горло и заругалась: ке-ке-ке! Не отдаст, поняла я, и кинулась за подмогой:

– Деда, достань!

Дед, хоть и был великан, крякнул:

– Да как же? – задумчиво поскреб колючую щеку и взялся за ведра. – Ну, пойдем…

Да не к бочке, а со двора – по воду – и назад. Таскали до вечера. Спина у меня ныла, ладони горели, в тапках хлюпало. Наконец мокрый мячик плюхнулся мне под ноги.

– Так-то, прынцесса… – сказал дед.

– Молодцы! – похвалила бабуля. – В другой раз я его сама туда брошу.


Дедушка Иван Дмитриевич


Трусики

Главным на заднем дворе был генерал в фуражке с шиферным козырьком – нужник с бельмастым оконцем под крышей. В горячие летние деньки там узнавали газетные новости, читать кои в другое время было недосуг. От зари до зорьки его поглощал кормилец-огород – оплот живота, вместилище трудов и упований, гарант витаминного изобилия. Мясо тоже росло свое – к дедову сараю тулился курятник и трусячьи клети, где с первой травы и до снега жевали одуванчики сонные лопоухие звери.


Заботы об их пропитании возложили на меня.

– Смотри, – бабушка, тыкала темным от земли и загара пальцем, мне под ноги, – это вот снытка, а там – палец поворачивал в резные заросли у забора, – полынь. Поняла ли?

Я кивала.

– Желтого, кроме одуванчиков, не рви, – наставляла она, – ни лютиков, ни куриной слепоты, ни гусиной лапки…

Рвать гусям лапки?! – открыв рот, я уставилась на бабушку.

– Балда, – засмеялась она, – говорю же, не рви! – и показала на желтый цветок у порога.

Закинув на плечо ремень корзины, я ползала в траве и кумекала: «Чего мучиться? Надо пустить трусиков на волю – пускай сами корм ищут». Я отперла клетки – кролики не шли. Пришлось тянуть за уши и сулить морковку.


Узнав, что я наделала, бабушка крепко осерчала. Кроме мокрой тряпки и пука крапивы у нее нашлась пара энергичных выражений, разом избавивших меня от лени и излишков ума. Шустрых заек три дня ловили по огородам. На вольном выпасе они отощали и долго еще поносили.

– Одни уши остались! – сокрушалась бабушка.

Отныне, чуя за собой вину, я покорилась своей участи. Со временем она изрядно облегчилась – бабуля научила меня жать серпом.


Зимованье

Летом дома ели да спали. А с осени совсем перебирались внутрь – зимовать под вой ветра в трубе и шепелявый говорок чайника на печке.

Комнат было две. В передней кряхтел холодильник и тикали ходики, за черным окном лениво взбрехивал Шарик. В стекле отражался млечно сияющий шар над столом. Тут лепили пироги, штопали худобу, «видели фигу» в книгах, изнуряли ум кроссвордами и топили морские эскадры, обращая тетрадное поле боя в кладбище погибших надежд.

В другой комнате, прибранной и тихой, дремал под вышитой салфеткой телевизор и светила во мгле большая тускло-золотая икона Богородицы. Пред ней мигал огонек в синей лампаде, и медные блики живили большеглазый лик.

В печном тепле, как в стоячей воде, плыла высокая бабушкина кровать с подзором. Иной раз я засыпала на ней меж прохладных подушечных холмов, убаюканная блеском никелированных шаров в изножье.

Напротив постели свисала со стола расшитая домодельная скатерть. Одно время поперек комнаты стояли огромные пяльцы с натянутой мешковиной, покрытой цветочками с мою голову. Бабушкиных рук дело! Я только нитки в иглу вдевала, а покрывала, скатерти, ковры и подзоры – она творила сама. Как это ей удавалось, когда разницу между ножом и вилкой она понимала только на ощупь?


Кой-чего и я могла. Меня учили: «филе» – это из ниток. А челнок – не мужик с чувалами на польской границе, а палочка с ушками на концах – как у иголки. Я его крутила в пальцах, как бабушка показала и получалось «филе» – сетка из ниток, ее ячейки потом заполняли вышивкой-«настилом». Бабуля говорила: будет скатерка или занавеска. Но я точно знала: будет фата или принцессино платье – и старалась. И было. Бабуля никогда не обманывала.


Быт наш был прост, а вещи неказисты и добротны. Лучшие – жили в серванте: кобальтовой синевы чашки с золотыми разводами, фигурная вазочка для варенья и шесть хрустальных стопок. Сбоку приткнулась подставка – истинное место ей было на кухне под сковородой. Но бабушка упрямо считала, что эдакую красоту – только на праздник, и наших мнений не слушала. Еще там была треугольная коробочка, а в ней под стеклом заснеженный домик и хрупкое белые древо – будто наш дом и тополь, вечно в снегу.

Низкие с двойными рамами окошки, проложенные ватой, свет пускали скупо. Там стыли два горшка цикламенов и фиалки, да колючий кустик алоэ, его едкий сок мне пускали в нос, стоило хлюпнуть разок. Весной бабушка выставляла на солнце глоксинии. К пасхе они завязывали тугие молочные бутоны, а к Первомаю выстреливали их чернильные и малиновые колокольцы.

А там опять начиналось лето. Двор зарастал муравой, с моих качелей под тополем сметали сор. Старый дом, полтораста лет берегший нашу семью, светлел окошками и облегченно вздыхал так, что потрескивали ребра-бревна – дожили…


Старый дом, вид со двора

Бабушка


Вилки лежат в правом ящике стола – слева, ножи, в соседнем ящике – справа. И попробуй только перепутать! Бабушка была почти слепой – вилку от ножа отличала только на ощупь. Посему каждой вещи – свое место, иначе бабушка сроду не найдет.


Очки у нее конечно были. С чудовищными линзами, выпуклыми, как рыбьи глаза. Помню, говоря о бабушкиной близорукости, взрослые называли цифру —26 – до сих пор сомневаюсь, бывает ли такое вообще… В этих очках бабушка худо-бедно могла отличить малину от смородины и проверить мои уроки: «питушок кливал зирно». Потом мы с ней садились перебирать крупу для каши-блондинки (так романтично именовалась у нас обыкновенная пшенка). Самый простой способ выглядел так: высыпать крупу на стол, а минут через десять собрать то, что не разбежалось… Подумаешь, жуки в каше! Бабушка их не боялась. Кажется, она вообще никого не боялась. Кроме Бога.


Веровала она истово. Молилась, говела, вернувшись из церкви робко совала нам пресные засохшие кусочки просфоры… О Боге не говорила. Но если при ней случайно поминали черта, менялась в лице и шипела: «не смей чернаком ругаться!», могла и по губам шлепнуть…

Опорой бабушкиного благочестия был огород. Сад вообще-то, но с грядками. И не шесть соток, а все тридцать! Большое дело – своя картошка! На ней, да еще на свёкле с морковкой тянулись бесконечные бабушкины говенья. Еще была сладкая черная редька да кислая капустка…

Помню, зашел к нам как-то в гости знакомый ветеринар, критически оглядел бабулину трапезу и заметил назидательно:

– Разве можно в вашем возрасте столько грубой пищи? Желудок-то не расстроится?

– Эээ, милок, – сурово сверкнула очками бабушка, – гнилая жопа и пряниками дрищет.


Грядки в огороде бабушка знала назубок, как полководец дислокацию войск. Вот отправь меня вечером огурцов на ужин нарвать – я не то что огурцов, и грядок-то впотьмах не найду. А бабушка с полной миской вернется, да еще и скажет: «завтра полоть надо, лебеды дюже много».


Огород снабжал бабушку не только едой, но и деньгами. Нет, клада в малиннике у нас не было. А вот ведро клубники с каждой грядки – весь июнь, будьте любезны. Да вишня, да три сорта слив, да восемь кустов смородины, четыре крыжовника, шесть яблонь, две груши… Само собой – варенье, компоты. Все что не помещалось в животы, тазики, банки и корзинки бабушка носила на базар. Станет скромно у самого входа: пестрый платочек благонравно завязан под подбородком, к воротничку кофты приколота «парадная» брошка, чудо-очки брильянтово сверкают на солнце (окрестные сороки шалеют от зависти) – бабушка хороша и торжественна. Смущенно ткнет меня в бок сухоньким кулачком: ну давай, дескать, начинай торговлю. И я заводила нараспев, подражая горластым теткам за соседним прилавком:

– Ягода спелая, сладкая, не наличёная, только с грядки! Берите, берите!..


Коммерция наша всегда имела успех. С базара я, охрипшая и оглохшая, еле тащилась за бабушкой, не чая дотянуть до ларька со сладостями. Там мне полагалась «премия» – коврижка: два кусочка бисквита склеенных повидлом и стакан холодного кваса.


Дома бабушка аккуратно записывала барыши в отдельную тетрадку:

– Клубника – 4,5 кг по рупь с полтиной.

– Штрифель – 6 кучек по 30 коп.

– Смородина красная – 9 стаканов по 15 коп.

За сезон набиралось рублей полтораста, а то и двести, что при бабушкиной пенсии в 63 рубля было солидным подспорьем.

Однажды моя мама по неосторожности залила эти записи чаем. Бабушка сердилась: «Переписывай теперь сама!» Мама взялась за дело.

– А это что за буквы сверху: «Г. Б»? Их тоже написать? – спросила она.

– А как же! – ответствовала бабушка. – «Г. Б» – это «Господи Благослови».


Речь у бабушки была колоритная. По сей день помню: «Не хвались едучи на рать, а хвались (тут бабуля подмигивала) едучи с рати…».

О косорукой соседке: «В её щах только порты мыть!»

Взбиваю подушки, чтоб поставить их как полагается «кукишем» на кровати – перья летят во все стороны. Бабушка машет руками: «Фу, пуху-то! Как в курощипле!»

На газовой плитке в сенцах долго-долго греется чайник: шумит, пыхтит, булькает, но все никак… Бабушка выглядывает в сени: «Да когда ж закипит эта бздюкалка?!»


Бабушки давно нет на свете… Но до сих пор вилки лежат в правом ящике стола – слева, ножи в соседнем ящике – справа.

Дворняги

К собакам я равнодушна. Нет, умиляюсь конечно у-тю-тюсеньким щеночкам и благоговейно дрожу коленками перед громадными псами… но… сердце – ах! – «собачий вальс» не барабанит.

Правда, были в моем детстве две собаки, оставившие шрамы… нет, не на попе. В памяти. Причем одну из них я даже не видела никогда.


Эльвира

Ту, невидимую, дедушка называл кусачим именем Эльвира; мне слышалось: Иливира, и в этом сочетании извилистого «и» и рычащего «р» таилось роковое коварство и визгливая страсть – Иливиррра…

Кусьба из под забора была главным ее занятием и священной обязанностью сторожихи.


Жила эта ужасная Эльвира у наших соседей, за желтым забором, надежным, как крепостная стена. Верхний край его скрывался в яблоневых ветках, высоко над моей русой макушкой. И ни днем, ни ночью нельзя было миновать этот бастион без того, чтоб не быть облаянным – с той стороны забора металось зло. Вслед прохожим неслись угРРРозы и отборная собачья ругань – Эльвира с утра до ночи захлебывалась остервенелым брехом.

Иногда в щели между досками высовывался блестящий черный нос, вынюхивавший врагов. А как-то раз через открытую калитку я разглядела слюнявую розовую пасть, точно капкан, усаженную желтыми остриями клыков.


Мимо соседского забора я пробегала с опаской, и не по тротуару, а по дальней стежке, прячась под пыльными ветками лип: может так она меня не учует… Дед, видя мой страх, только посмеивался:

– Эльвира! Куси ее за пятку!

Но пятки мои мелькали с такой прытью, что Эльвира успевала только зубами щелкать.


Однажды она пропала. Деда сказал, что кто-то из соседских гостей забыл запереть калитку и… зло вырвалось на свободу. Вскоре по городку поползли слухи о разодранных в клочья бродячих кошках, и о дядьке, покусанном в темном переулке большущей черной собакой.

Целую неделю я боялась высунуть нос за калитку, а бабушка выходила на улицу, вооружившись толстой палкой. Но Эльвира недолго наводила ужас на округу. Как-то утром ее нашли мертвой возле того желтого забора, который она ревностно охраняла при жизни. Оказалось: обыкновенная дворняжка, и вовсе не черная, а темно-серая с рыжими подпалинами.

Соседка долго горевала:

– Хорошая собачка была, деток любила…

Тогда-то я и узнала, что Эльвиру на самом деле звали Бобиком.


Шарик

Шарик был всегда. Он явился на свет вместе со мной и, следовательно, существовал со дня сотворения мира.

В семейном предании говорится, что Шарика принесла тетя Мотя. (Мотя? Странно… Ни Матрен, ни тем паче Матильд в нашей округе отродясь не было.) Ну вот, принесла она его:

– Хотите собачку? – и показала деду нечто размером с детский мячик, бело-рыжее с глазками.

Ну и как его звать эдакого? Так и назвали.

– Вы ж его не обижайте, – лебезила тетя Мотя. – Ну смотрите, какой милый – он у нас апельсины из рюмочки кушает…


Оставим в стороне философский вопрос о происхождении апельсинов в заштатном райцентре летом 71-го года… В предании сказано, что Шарик кушал апельсины. Из рюмочки. Точка.

– Чего?! – обалдел дед. – Это он на апельсинах так разжирел?! – и посадил Шарика сперва на собачью диету, а там и на цепь.

И стал он нормальным дворовым псом. Со временем младенческая пухлость с него сошла, и круглым у Шарика остался только хвост – калачиком, колечком, баранкой…


Службу свою он нес исправно. И не его вина, что за весь собачий век ему не довелось порвать штаны ни одному вору. Никто и не думал покушаться на наши грядки, березовые дрова и дедовы портки, развешанные во дворе для просушки. Так что Шарикова должность была сродни парадному караулу у стен Букингемского дворца – так… для красоты и порядка! Ему часто доставались кости и редко – ласка. Сторож все-таки.


Гонять с нами по двору Шарик не мог – цепь мешала. Зато он участвовал в наших играх – мы поручали ему самые простые роли, не требовавшие особых талантов – роль папы, или какой-нибудь другой бессловесной мебели. Он отлично справлялся.


У Шарика был только один недостаток – он боялся грозы. Вылезал из будки и стоял возле забора: жалкий, мокрый, несчастный. Над головой его разверзались хляби небесные, метались громы и молнии – он стоял часами, как наказанный.

«Шарик, миленький, – мысленно молила я, глядя на него из окна, – ну иди же в будку! Что ты там мокнешь, дурак!» Пес поднимал смешную, похожую на стоптанный башмак морду, и смотрел на меня влажными глазами. Мне казалось, Шарик плачет.


Я не знаю, когда он умер. Поэтому для меня Шарик всегда там – лежит на траве возле будки, положив рыжую голову на белые лапы, и смотрит на мелькающие в солнечном свете бирюзовые спинки стрекоз.

Пифагоровы штаны

Отчего это я их раньше не замечала? Маленькая была наверное…

На веревки, натянутые поперек двора, словно белая стая слетелась: колышутся простыни, полнятся ветром пузатые наволочки, хлопотливо машут льняными крыльями посудные полотенца. А в середине крахмального ряда красуются они – ставшие колом от ночного заморозка просторные штаны – нежного поросячьего цвета… бабушкины, что ли? Не может быть!


На крыльцо выдвигается ивовая корзина, в сенцах шаркают резиновые боты – бабушка обувается и вешает мне на шею шнурок – прищепки собирать. Промерзшая земля у нас под ногами стеклянно похрустывает ледком, кое-где дотлевают кучи зернистого снега, а рядом из прошлогоднего сора пробивается редкая зеленая шерстка апреля – боязно наступить. Пластмассовые пасти прищепок звонко щелкают, выпуская добычу, бабушка сдергивает негнущееся белье, подбираясь к розовому недоразумению.

– Ба, что там висит?

– Не тычь пальцем! – не оборачиваясь, говорит бабушка. Спиной видит!

– Ну ба, скажи, что это? – не отстаю я.

– Пифагоровы штаны, – непонятно отвечает она и уносит в дом полную корзину с торчащим из нее твердым ворохом.


Интересно, зачем бабушке чужие штаны, думаю я, расправляя на груди тяжелое прищепочное ожерелье – ах, как красиво!


Дома бабушка застилает стол старым клетчатым одеялом, поверх кладет свежо пахнущую простыню. Включенный утюг мигает красной лампочкой, нагрелся, значит. Но бабушка лампочке не доверяет и брызгает на блестящую подошву водой из кружки – в ответ утюг недовольно шипит.


– Пффффуу – бабушка отхлебывает из кружки и фыркает, щедро орошая стол, стул и мою склоненную макушку.

Если хорошо себя вести, мне тоже пофукать дадут. Первую простыню и два пододеяльника – я стараюсь, потом потихоньку вытаскиваю из корзины отмякшие розовые порточки. Ну и попа у этого Пифагора! Я целиком умещаюсь в одну штанину – от подмышек до щиколоток.

– Ба, а Пифагор – он кто?

– Какой еще Пифагор? – удивляется бабушка. – Ты откуда такие слова знаешь?!

– Ты сама говорила! – защищаюсь я. – Пифагоровы штаны…

– Говорила… – сразу добреет бабушка. – Ученый это. Древний какой-то… На-ка вот лучше белье в шкаф отнеси, – она протягивает мне теплую, пахнущую глажкой стопку.


Шкаф в спальне – большой, как дом. Откроешь одну дверцу, а там – в темной комнатке кофты и юбки висят, откроешь другую – полки, полки… до потолка!

Раскладываю полотенца, наволочки, платки. А это что такое? Чепчик? Панамка? Ой… Полотняные «чепчики», сложенные вдвое распадаются у меня в руках и оказываются… стареньким застиранным лифчиком. Куда его положить? Может на среднюю полку… Там уже лежат серые панталоны с начесом, и еще что-то: широкий пояс, с которого свисают две пары резинок – к ним круглыми застежками пристегнуты страшные коричневые… ноги! Рядом безразмерные штаны – тоже пифагоровы, только белые в голубой горох. Я самозабвенно роюсь в шкафу, пока не извлекаю оттуда «колготки» – трусы с пришитыми к ним безобразными хлопчатобумажными чулками… И тут любопытство меня оставляет.

На страницу:
1 из 8