bannerbannerbanner
Сто рассказов о детстве и юности. Роман-взросление
Сто рассказов о детстве и юности. Роман-взросление

Полная версия

Сто рассказов о детстве и юности. Роман-взросление

текст

0

0
Язык: Русский
Год издания: 2020
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 8

В сухую погоду сторож поливает клумбы из шланга. Михалыч вредный – нипочем не даст шланг подержать, а то и водой окатит. А она, между прочим, из колонки – ледяная!


Дальний конец сада упирается в глухую кирпичную стену. Там растет дуб-исполин. Его мощные корни выпростались из земли и обросли зеленой бородой мха. Тяжелые суковатые ветки вздыблены к небу так высоко, что тень их почти не касается земли, где солнечно-желтые брызги одуванчиков пятнают высокую траву.

Прислоненная ивовым боком к извилистому дубовому корневищу, стоит моя корзина. Ее надо набить травой – любой, кроме лютиков, лопухов и куриной слепоты. Для наших кроликов.


Ужас до чего прожорливые звери! Им травы надо – как корове! Я уж и сорняки в огороде оборвала, и пыльную зелень возле чужих заборов, а кроликам все мало.

Коленки и подол сарафана замараны травяным соком, руки в млечных пятнах, оставленных желтыми цветами, а в корзине все еще пустовато. Может спеть? Нет, что-то я нынче не в голосе. Хотя стесняться некого – летом в сад никто не заглядывает. В одиночестве ползаю под деревьями, волоча за собой тяжелеющую ношу. Последняя охапка – и все!


И тут на садовой дорожке, скрытой от меня высокими кустами, кто-то, понизив голос, говорит:

– А ты подальше от чужих глаз закопай.

От неожиданности трава выпадает из моих рук.

– Пода-альше… – раздумчиво тянет другой – Михалычев голос. – Под дубом закопаю – в самый раз будет. Место тихое, не ходит никто.

– Вот и ладно, – соглашается первый. – Да смотри, в одну кучу все не кидай. А как зароешь, место отметь – прутик воткни.

– Учи ученого! – обидчиво бурчит Михалыч.

Стараясь не шуршать, тихонько раздвигаю ветки кустов: по дорожке удаляются Михалычевы сапоги и стоптанные, тараканьего цвета, ботинки школьного завхоза. Прячась за кустами, крадусь следом, но завхоз заводит скучный разговор о новых партах, которые привезут осенью к школьному юбилею.


***

Тяжелая корзина путается под ногами и царапает голые лодыжки, мягкая дорожная пыль набивается в сандалии – я тащусь домой и думаю. Что Михалыч собирается закопать возле дуба? Неужели клад?! Догадка крепнет с каждым шагом. Конечно клад, что ж еще! В моем взбудораженном уме возникают горы тусклых старинных монет, россыпи бус, сверкающих драгоценными камнями. Никаких камней, кроме булыжников, я сроду не видела, но бусы-то небось не пластмассовые будут… За Михалычем, ясное дело, теперь придется следить.

Добуду клад, куплю бабушке новую стиральную машину. С моторчиком. Старой – сто лет в обед, и при каждой стирке у нее что-нибудь отваливается. Ну может, одни бусы себе оставлю. Если бабушка разрешит.


На другой день под дубом никаких следов копки – непуганные одуванчики по-прежнему торчали в пышной траве. Михалыч с непроницаемым видом занимался обычными делами: подрезал разросшуюся сирень, подвязывал яблони. Зря я подставляла бедовую башку полуденному солнцу, выслеживая сторожа. Напрасно таскалась за ним по саду со своей корзиной. Попусту набивала оскомину кислыми бледно-розовыми ягодами войлочной вишни… день, другой, третий… И вот однажды услышала. Звонкое жжжик, жжжик – разносилось по саду. Михалыч правил лопату. Значит, нынче пойдет закапывать.


Назавтра, положив в корзину мешок и железный совок, которым бабушка набирает уголь в сарае, я побежала в школьный сад.

Над клумбами в мерцающей водяной пыли висела радуга, Михалыч ходил вокруг, поливая щекастые маки, за ним, фыркая и дрожа от напора, волочился толстый резиновый шланг. Бочком, чтоб не быть замеченной, я скользнула у него за спиной и помчалась к дубу. Пока сторож занят поливом, успею отыскать и выкопать сокровища.

Вокруг дуба в примятой траве темнели серые проплешины подсохшей земли. Глупый Михалыч! Ну, кто же так прячет! Оглядевшись, не видит ли кто, я быстро опускаюсь на колени и, дрожа от подступившего волнения, вонзаю совок в рыхлую теплую землю, каждый миг ожидая услышать заветный скрежет. Но россыпи бус отчего-то не попадаются. Вместо них, ковырнув глубже, выворачиваю из земли крепкую луковицу – красно-коричневую, с наклюнувшимся желтым ростком. Больше в яме ничего нет. Отбросив бесполезное ископаемое в сторону, начинаю ковырять землю в другом месте. Но и там ничего, кроме породистых красноватых головок лука с упругими отросшими корешками. Бабушке на суп, пожалуй, годятся. А Михалыч хитер! Нарочно ям нарыл, чтоб с толку сбить, да еще луку напихал зачем-то. А клад конечно где-нибудь тут, надо только поискать хорошенько. С удвоенной энергией берусь за дело.


– Ты что творишь, негодница?! – вдруг громыхнуло сверху. Втянув голову в плечи, я замерла от ужаса.

– Что еще за раскопки?! – гроза бушевала прямо над моей макушкой. Я скосила глаза и увидела сбитые Михалычевы сапоги и синюю лейку в траве.

– Ну, чего онемела? – спросил Михалыч и, обойдя разрытые ямы, остановился прямо передо мной. – Зачем набезобразничала, а?

Я молчала. Губы у меня слиплись пельменем, не пуская слова наружу. Да и что говорить, когда все и так ясно: выпавший из корзины мешок для сокровищ и главная улика – железный совок в моих руках…

Вдруг обросший седой щетиной подбородок сторожа мелко затрясся, и кадык на жилистой шее заходил ходуном – Михалыч смеялся. Смеялись сморщенные губы в лиловых узелках вен, и серые глаза, прикрытые короткими выгоревшими ресницами. (И с чего я взяла, что он вредный?)

– Ах ты, дуреха! – беззлобно сказал он. – Ну, все что ль, цветы-то выкопала?

– Какие цветы? – пролепетала я, осознавая перемену участи.

– Вот эти самые! – Михалыч подобрал твердую красноватую луковицу.


Что за цветы, сторож и сам толком не знал – чудные какие-то. Называются заковыристо – завхоз говорил, да Михалыч запамятовал. Но к осени будто бы вырастет из этой луковицы зеленая былка, а на ней красные цветы – с кулак. Целая гроздь.

– А зачем они такие? – удивляюсь я.

– Так ведь юбилей скоро. Уважить надо. Школа-то старше меня, – говорит Михалыч и вздыхает. – И я тут учился, давно, до войны еще… А это, – кивает он на разбросанные луковицы, – сюрприз к празднику.

Я пристыжено опускаю голову.

– Ну, чего нос повесила? – говорит Михалыч. – Давай сюда совок.

Вдвоем мы сажаем луковицы назад в мягкую землю и поливаем их водой из синей лейки.

– А почему не на клумбе? – спрашиваю я.

– Какой же это сюрприз, если на клумбе, – рассудительно говорит Михалыч. – Там их еще до праздника все увидят. Так что это секрет, поняла?

Важно киваю.


***

В конце августа, вернувшись из летнего лагеря, я узнала, что Михалыч умер, не дожив до школьного юбилея совсем немного.

К саду, оставшемуся теперь без присмотра, подбиралась осень. Яблони роняли редкие плоды и листья, маки на клумбах облетели, и только кусты войлочной вишни еще хранили сморщенные розовые ягоды. В глухом конце сада, где дуб-великан полировал под ветром выпуклые бока желудей, выросло невиданное: толстые, без единого листа стебли, увенчанные розеткой крупных темно-красных цветов-колокольчиков. Стройные и торжественные они стояли среди перезрелых трав и желтеющих листьев, как гвардейцы, готовые отражать разбойничьи набеги осени. Я тронула пальцем плотные упругие цветы и вспомнила, что Михалыч так и не сказал мне их названия.

Лишние бабушки

Трех бабушек вытерпеть трудно. Зина ругается: «Не лезь в лужу, кому говорю!». Шура пальцем манит: «Иди-ка сюда, баловница, я те задам!». А Сима им из окошка: «Не орите на ребенка!» Она старшая, лучше знает, как нужно детей воспитывать. Но слушаться надо Зину, она взаправдашняя моя бабушка, а Шура и Сима – ее сестры.


У Симы свой дом рядышком, и калитка к ней на двор, где среди анютиных глазок печалится плакучая береза, вечно нараспашку. Сима добрая, ссор и крику не любит. Лицо у нее сморщенное, как печеное яблоко, а волосы серые, будто снег в апреле. Она их платком покрывает, говорит, «так красивше». Ходить ей невмоготу, ноги болят. А больше Сима ни на что не жалуется. Некому ей жалиться – ни кота, ни собаки, одна живет.


А Шура и Зина вместе – у каждой своя половина дома, свой газ, своя печка. Общее только крыльцо, ну и чердак тоже.

У Шуры есть зубы – хорошие, белые. Она их в кармане держит. Потом достает и мне показывает. Говорит, будешь баловаться, укушу – и зубами щелкает: «ам!» Шура не злая, просто у нее характер такой. Трудный.


Вот Зина белье во дворе развесит, а Шура ворчит – от наших простыней ее цветам тень. Или на Шарика серчает, он всю ночь цепью гремел, спать ей мешал. Хотя у Шуры окна на улицу, и не слышно, что на дворе делается. Или куры стежку разроют, а Шуре обидно небось, что куры не ее, вот она и бухтит. Зато она Тишку любит – кота нашего. Вообще-то он всехний, как сын полка, но ночует у нас, и бабушку мою признает за хозяйку. Когда Тишка нашкодит, Зина ему хворостиной грозит, а Шура наоборот «энтого фулюгана» привечает. Но бабушка на сестру не обижается, говорит, у ней жисть была тяжелая.


Три бабушки – это ж куда столько! А ведь еще четвертая есть – самая старшая. Звать ее Оля. Но она живет далеко, идти устанешь. Оля низенькая и вся дрожит. Трясутся сморщенные пальцы с россыпью бурых пятен, ходуном ходит острый подбородок с редкими волосками. Она пьет чай и не сразу попадает ртом в чашку. Говорит: «На конфетку» и сует мне шоколадную в блестящей бумажке. Спрашивает: «Ты кого больше любишь, маму или папу?», и платочек свой трогает – он не держится на скользкой без волос голове. Пока я думаю над ответом, она забывает вопрос и смотрит на меня темными слезящимися глазами. Олю я побаиваюсь, хотя конфеты у нее вкусные. Это потому, что ее дочь Зоя – блатная, она на радио работает, и белая коробочка у нас на столе каждый день говорит ее голосом.


Бабушек много, а дедушка один – Ваня. Огород вскопать, забор подновить, бурьян на задах скосить – все он, больше некому. Симе лавку починить, Шуре кастрюлю запаять, куклам моим шифоньер сладить… Бабушки им не нахвалятся. Своих дедушек у них давно нет, один наш остался.


В то утро я гуляла на улице возле дома, гоняя прутиком воробьев, купавшихся в пыли среди колдобин. Чумазые пичуги ныряли в ямки, взбивая крыльями мучнистую пыль и блаженно ероша перья. Узорчатые тени лип неподвижно лежали поверх нагретого тротуара, обросшего желтой гусиной лапкой и сухими метелками мятлика. Где-то далеко прогорланил очнувшийся от полуденной лени петух, брякнула пустыми бидонами молоковозка, и день опять замер, погруженный в медовую негу.


Я бросила прут, присела на корточки, вжимаясь лопатками в теплую стену дома, и стала смотреть на пустую улицу, такую старую, что она помнила мир еще без меня, и всех бабушек молодыми. Улица, вместе с живущими на ней, вырастала из такой дали времен, что у меня дух захватило. И будто бы шли по ней невидимые в солнечном мареве люди, чьих лиц я не могла разглядеть, но все равно знала, что это нашенские – те, кого я каждый день вижу и другие – дальние, почти незнакомые, они ведь есть где-то. Впереди бежала детвора, следом шли взрослые, за ними, закрывая горизонт, живой стеной вставали старики, и я загордилась, глядя на это длинное шествие: «в нашем-то роду еще никто не умирал». В окружавшей меня стене родных не выбито пока ни единой бреши.


Полдневный жар становился нестерпимым. Я поднялась, чувствуя, как печет вспотевшие от долгого сидения икры, открыла калитку во двор и услышала, как страшно не своим голосом кричит бабушка:

– Сима, Шура! Ваня упал!

Я мимолетно удивилась: ну упал, подумаешь… сейчас встанет, коленки отряхнет… Но бабушка все голосила, и в протяжном «упа-а-ал» слышалось роковое, чудовищное, непостижное уму. В дальнем конце огорода дед копал грядку под сливой и внезапно повалился в сырые комья, простеганные корнями растений.


В доме шептали непонятное: «инфаркт миокарда», и скорбно никли головами.

Через два дня мне велели надеть школьное платье, брошенное после первого класса, и идти за грузовиком, с открытого борта которого кидали на дорогу еловые ветки. Впереди шли дядьки в расстегнутых от жары рубахах и, багровея щеками, дули в блестящие трубы, а один ударял в такт шагам медными тарелками. Их отчаянная рыдающая музыка надрывала сердце и пугала окрестных грачей, с плачем метавшихся над своими гнездами.


Весь день на дворе толклись люди. У порога строго и прямо сидела бабушка Оля с блюдом кутьи на коленях. Приходили чужие, брали себе щепоть рисовой каши с изюмом, бормотали: «Царствие небесное…». Оля молча кивала всем и смотрела в землю совершенно сухим остановившимся взглядом.


К вечеру все разошлись, и бабушки остались горевать одни. Я сгорбилась на качелях, глядя на багровую полосу заката, дотлевавшую вдали над церковными шпилями. С огородов тянуло яблочной прохладой и дыханием росных трав.

Грузная Сима, вздыхая, теснила на лавке Шуру, и та безропотно сносила притеснение. Дремавшая с другого краю Оля, свесила голову, и стеклянная ниточка слюны повисла в уголке запавшего рта. Она и Сима с двух сторон подпирали мою бабушку, черная гипюровая косынка сползла ей на лоб, губы беззвучно шевелились.


– Ничего, Зин, перемогнесся, чай не молодуха… – горько усмехнулась Шура.

– Перестань, – сурово одернула сестру Сима, – или думаешь старухе вдоветь легче, чем бабе в соку?

– Ай мы все не вдовые тут? – взъерепенилась Шура. – Ай она первая? Мы-то как? Перемоглись, живем вот.

– И зачем господь не прибрал? – невнятно всхлипнула Зина. – Кому нужны, вековухи такие? Какой от нас прок? Одни болезни да немощь…

– Греха не боишься, – закрестилась Сима, – Нешто можно так?

– Да я разве неправду сказала? – со злым упорством продолжала Зина. – Чего бабкам кряхтеть? Ни дом, ни себя обиходить, сами себе обуза… Лишние мы тут. За что только господь мучает?

– А? – Оля вдруг всхрапнула и заморгала очнувшись. – Ты девка не мели, – она строго насупилась, – молода больно господни дела разбирать. Все ли ты в жизни сделала, что уж помирать собралась? Так-то! Живи, как заповедано, пока силы есть.

Длинная речь утомила Олю, она захекалась: «водички бы…»

Я сорвалась с места и принесла ей из сенцев полную кружку.

– А ты, егоза, чего тут? – встряла Шура. – Спать пора.

– Я бабушку жду.

Оля со скрипом повернула голову:

– Зачем?

Большая, а не понимает, удивилась я.

– Бабушка одна не привыкла, ей в пустом доме страшно будет.

– Ишь ты, – тихонько засмеялась Оля, обнажив голые десны. Сима одобрительно хмыкнула, а бабушка молча обняла меня и заплакала.

Тишка

По-настоящему осень наступала, когда Тишка, обычно проводивший спелые летние ночи в зарослях бузины за сараем, вдруг изменял своему обыкновению.


Бузина эта считалась «поганой», поскольку росла на краю большой навозной кучи в дальнем углу сада. Туда бросали выполотые сорняки и картофельные очистки, гнилые яблоки и рыбьи кости – целое лето куча прела под солнцем, щедро орошаемая дождями и росами. Над ней тучей вились блестящие зеленые мухи, в бузинной чаще шумно плодились воробьи и шуршали мыши. Начальником этой кормовой базы и был Тишка.


Внешность ему досталась самая умилительная: шерсть цвета топленого молока с красноватыми подпалинками на спине и боках. Передние лапы и кончик рыжего хвоста, словно в сметану окунул – милейший кошарик, мурчалка диванная.


С утра Тишка грел мягкое пузо под солнцем, вальяжно развалясь на теплых половицах крыльца. Потерявшие бдительность сизари, ходили вокруг его неподвижной тушки, прикидывая, годится ли шерсть дохлого кота в гнездо – для подстилки. Но прижмуренный Тишкин глаз вдруг вспыхивал желтым алмазом, и сизари, застигнутые его немилосердной лапой, теряя помет и перья, кидались врассыпную.


На закате Тишкина шкура, словно напитавшись за день солнечным светом, казалась темнее и гуще, вставшие торчком уши, просвечивали розовым. Стряхнув сонную одурь и встопорщив усы, Тишка отправлялся драть забор. Глубокие борозды от его когтей свежими ранами белели среди репейника и глухой крапивы, сообщая всем окрест ходящим, кто тут хозяин.


В сумерках смерть на мягких лапах выскальзывала со двора, провожаемая тихим незлым словом: «Холера такая! Нет, чтоб дома крыс ловить! И за что тебя только кормят…»

Кормежка, впрочем, была так себе: рыбья требуха, чуток молока в блюдце, да изредка, в виде особой милости, колбасные шкурки. Так что в бузину Тишка ходил как в ресторан – столоваться.


Все местные коты знали про эту кучу, и по временам самые храбрые там мышковали. В густеющем сумраке таинственно колыхались тяжелые опахала лопухов и струились по над забором извилистые тени соседских барсиков.


Но Тишка незваных гостей не жаловал – манеры у него были самые разбойничьи: из чернильной августовской тьмы раздавался его утробный вой, перемежаемый отборной кошачьей бранью. Назад чужие мурзики мчались треща кустами и оставляя в репьях клочья разноцветной шерсти.


Лето катилось к сентябрю. Яблони в саду облетали: роняли плоды и не успевшие пожелтеть листья. Бурые крапчатые груши валялись среди убранных картофельных гряд. В выгоревшую траву шмякались перезрелые сливы, по их лопнувшим сизым бокам ползали осы и мелкие рыжие мураши. Одна только антоновка еще золотила бока под поздним солнцем.

Разросшаяся за лето навозная куча, подрытая мышами, проседала под собственной тяжестью. Обнаглевшие грызуны буравили перекопанные к зиме грядки, закапываясь к холодам все глубже. Бузина качала под ветром налитыми гроздьями, отрясала мелкие красные ягоды, словно рассыпала за ненадобностью воробьиные погремушки. Птичий молодняк в ее зарослях давно встал на крыло и сделался недосягаем для кота, умевшего летать только с забора.


Охотничьи набеги Тишки делались все короче. Стоя на сухом крыльце и наставив уши, он теперь подолгу прислушивался к возне ветра в опустевшем саду и наконец, подгоняемый голодом и инстинктом исчезал в выцветшей колкой траве…


Но случался вечер, когда обнюхав у порога упругий пахнущий горечью тополевый лист, Тишка фыркал и возвращался назад в теплые сенцы. Долго и тщательно вылизывал лапы, ступавшие по мокрой холодной земле. Иногда высовывал нос за дверь, принюхивался и, убедившись, что осень таки пришла, возвращался к прерванному занятию – переобувался на зиму.

Отныне крысы, вольготно жившие в доме прямо за обоями, переходили на осадное положение. И до самой нескорой еще весны мне предстояло просыпаться с теплой тарахтящей тяжестью в ногах…

Шарик

Собачья осень не то, что кошачья – грустна и томительна. Всякое ненастье тянется дольше, когда один гремишь цепью в пустом дворе, ищешь местечко посуше, а засохшая каша в плошке, тем временем, превращается в суп, приправленный желтыми березовыми листьями. Холодный, бррр…

Дождя Шарик не любил. Даже если носа из конуры не казать, густая лисьего цвета шерсть все равно отсыреет. А полежи-ка весь день на мокром!


Нет, что ни говори, а собачья жизнь тяжелее.

Вот Тишка – хозяйский кот – выставит усатое мурло из теплых сенцев, оглядит разоренный сад, лужу у крыльца – фыркнет: чего, мол, в эдакую мокрядь делать – и назад к печке, сметану трескать. На Шарика и не взглянет. Что ему, вольному охотнику, дворовый ветеран караульной службы!


Впрочем, не всё ведь дожди, случались и погожие дни. Двор оживал: выходили из сарая медлительные куры-дуры – свесив гребешки набок, деловито рылись среди доцветающих ноготков и поздних ромашек, вытаскивая из жирной земли розовых червяков. За ними с тополя пристально следили промышлявшие разбоем серые вороны. И что могли поделать вялые куриные мозги против вороньей наглости?

Кур (а тем более добытых ими червей) Шарик за имущество не считал, и на вороний грабеж средь бела дня смотрел без всякого осуждения – так им и надо, пернатым!


Случались осенью и другие радости. Главная – пропадали вечные Шариковы враги – ёжики. В летние ночи они шныряли по округе в поисках любви и пропитания, сопели и возились в кустах, сбивая чуткий собачий сон. Шарик наставлял ухо и коротко взлаивал – возня стихала. Но стоило лечь, вытянуть лапы…


«На дело» ёжики ходили поодиночке, пыхтели и топотали не таясь – бояться им было нечего. Бесцеремонно залезали в песью плошку, выбирали лакомое. Шарик исходил лаем, но поделать ничего не мог. Не куснешь ведь колючего обжору, лапой не наподдашь!

Но смотреть, как хладнокровно сметают его ужин, было выше собачьих сил. И однажды Шарик расправился с нахлебником – изловчился и перевернул тяжелую плошку. Ёж оказался в ловушке, прихлопнутый чугунным панцирем. Всю ночь собачья миска, громыхая, бегала по двору. Шарик колотил хвостом по земле и повизгивал – зрелище одарило его счастьем.

Назавтра я подобрала пустую посудину у крыльца. Ёжик утек.

А там и лето кончилось. Захолодало, замело золотым и багряным, закапало, залило… и ёжики куда-то делись.


Застиранные бледные небеса сквозили меж голых тополиных веток. По целым дням, задрав кудлатую голову, Шарик смотрел ввысь – туда, где учились держать строй шумные стайки молодых скворцов. С самого утра они носились над пустыми садами и беспокойно свистели. День ото дня стаи становились чернее и гуще и однажды, описав прощальный круг над родными скворечнями, исчезали вдали за огненными макушками кленов. Шарикова душа рвалась следом, тело, отягощенное цепью и чувством долга, жалобно скулило.


На закате старый дом пылал. Рдели расплавленной медью низкие окошки и бревенчатые стены, увитые багряными плетьми девичьего винограда. Воздух тревожно пах костром: в огородах палили ботву, жгли мертвые листья. Их горький белый дым мешался с наплывавшим от реки туманом – сумерки затапливали округу клубами холодной белесой мглы. Шарик поглубже забирался в конуру. Дремал вполглаза. Дожидался…


Понемногу густая влага оседала, небеса прояснялись. Заспанная луна выходила поздно и подолгу висела над крышей, струя льдистый свет и неизбывную тоску. Вытянув морду, Шарик неотрывно смотрел на нее – ребра ему распирал рвущийся наружу голос. И вот раздавалась, набирая силу, заунывная собачья песнь. Ее подхватывали в соседних дворах, разносили по спящей округе. Псы выли самозабвенно, по-волчьи запрокинув головы, изливая печаль и одиночество, как веками делали это их дикие собратья в окрестных лесах. Стихали нескоро.


Рассветный утренник солонил травы. На кривых сучьях чернели осиротевшие птичьи гнезда, еще вчера полные жизни, писка, шорохов. Положив голову на лапы, Шарик слушал тишину, окутавшую недвижный сад, мерзлый двор, сонный дом… словно все кончилось в мире, и нечего больше ждать, кроме снега.


Ну что интересного в кладовке? Там только старые печальные вещи, доживающие свой срок: пожилое зимнее пальто с траченным молью лисьим воротником, прошлогодние газеты в ящике, облезлое цинковое корыто, да рассохшийся комод.

Ящики комода полны спутанных клубков, обрезков материи, сношенных гольфов и дырявых чулок. На что? А коврики делать! Домашние круглые половички из лоскутков – не паласы же в сенцах стелить.


Но я-то бываю здесь не ради рваных колгот. Моя добыча – кусочки кружев, пестрые пуговки, бусины, банты – для украшения принцессиных платьев из бабушкиных штор. Они здесь – в нижнем ящике. Бабуля про них не помнит. Но если вдруг найдет – одним половичком будет больше.


Бабушке нынче только и дел, что в кладовке рыться. Остальные уже переделаны: закрома наши полны, березовые дрова на заднем дворе сложены в поленницу и накрыты от дождя рубероидом, Шарикова конура на зиму обита ватином. На улице сыро, слякотно – самое время домовничать.


А в дому у нас кухня с печкой, две комнаты, да кладовочка. Летом в нее редко заглядывают, разве на минутку: таз для варенья взять, веники березовые развесить. А осенью каждый день что-нибудь да нужно: то бадейка для моченых яблок, то замазка оконная, то газет набрать – на растопку.

Чего в кладовке нет, так это съестного. Хотя… кое-кто, по нашему с бабушкой мнению, вполне мог бы иметь там завтрак обед и ужин – хоть каждый день. Но толстый рыжий Тишка только и делает, что греет пузо на печке, и с обитателями кладовки предпочитает не связываться.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
8 из 8