
Полная версия
Снимать штаны и бегать
– Старинный русский праздник Холуин по праву считается одним из самых любимых и почитаемых в народе…
Неожиданно он осекся. На краю площади, там, откуда схлынула толпа, Василий вдруг разглядел еще одно лицо. Другое, непохожее на остальные, но такое знакомое и близкое. Он не поверил своим глазам, а точнее – очкам. Василий снял их, быстро протер от водяной пыли и водрузил на нос. Лицо исчезло. Но Василий уже кинулся с трибуны, не замечая ступенек. Он продирался сквозь толпу, выкрикивая:
– Елизавета! Елизавета!
Толпа бросала ему в спину:
– Куда прешь, чумной?!
Впрочем, эта мелочь не испортила толпе праздника. Славинские СМИ буквально задыхались в патриотическом восторге, описывая этот день по мгновениям, переходя от скорбных и торжественных к радостным и возвышенным. Харитон Ильич раздавал интервью направо и налево. Но читатель, вероятно, уже сыт по горло его мыслями и чувствами в этот день, а потому приводить здесь его речи не имеет смысла.
Для Зозули этот вечер окончился грандиозным застольем. По правую руку от него восседал Почетный гражданин Правого берега Андриан Эрастович Сквочковский, а по левую – Почетный гражданин Левого берега Вениамин Сергеевич Брыков. А потом, когда Харитон Ильич «пошел по рукам» (то есть, начал движение от стола к столу, принимая поздравления и осушая бокалы в свою честь), последние камни стены отчуждения между меценатом и скульптором рухнули. Поначалу Вениамин Сергеевич и Андриан Эрастович сидели плечом к плечу и рассуждали на легкие и приятные темы, вроде: «Да кто там разберет – Левого или Правого берега гражданин? Для серой массы – Почетный, он и есть Почетный!» А потом, по мере выпитого, меценат и скульптор уж вовсе уперлись лбами и перевели беседу на вечную тему:
– Вот скжи… Тымня увжаешь? Вот я ття увжаю!
– А я тте как пчетный гржданин гррю: я ття ще больше увжаю!
– Не-е-е-ет! Этто я ття увжаю!
Этому единению не мешал даже бас отца Геннадия, который из-за соседнего столика пароходным гудком тянул:
– Из-за острова на стрежень,На простор речной волныВыплывают расписныеСтеньки Разина штаны…Стоит упомянуть, что два других заслуженных человека, которых общественность Славина отметила высокими наградами, к концу вечера также смогли заметно сблизиться – пусть не идейно, но хотя бы географически. Дело в том, что поэт Шашкин не дождался известия о своем награждении. Обидевшись на всех и вся, он отправился домой упиваться своим горем. Под родной крышей поэт, выпив водки пополам со слезами, взялся за сочинение стихотворной посмертной записки.
Начиналось это произведение отменно сильной строкой: «А вы, надменные потомки!». Но дальше дело не пошло, поскольку у Александра Александровича закончилась водка. Свои запасы он пополнил в ближайшем гастрономе. Но, выйдя на крыльцо магазина, поэт не смог держать в себе разочарование, помноженное к тому же на бунтарский дух, присущий, как известно, всем творцам. Крыльцо вдруг показалось ему трибуной, а несколько бродячих собак и бродячих старушек – благодарной аудиторией. Поэт хлебнул водки прямо из горлышка и воодушевленно повторил свою пламенную речь о пользе молока предков, и несколько раз подряд прочитал гениальную Оду. Здесь же, на крыльце, он был задержан нарядом милиции, слегка поколочен для профилактики и доставлен в ближайший райотдел.
Краевед Пилюгин, был поколочен чуть раньше – непосредственно после своего выступления, когда Василий и Кирилл стащили его с трибуны и сдали на руки наряду милиции. Новость о своем награждении он выслушал, сидя в тесном «обезьяннике» милицейского УАЗа. По этому поводу он, естественно, начал качать права, за что был еще раз поколочен, после чего доставлен в райотдел и помещен в соседнюю с Шашкиным клетку.
Те, кто составлял многоликую толпу на площади Беспутной Слободы, окончили этот день по-разному. Описание каждой истории по отдельности будет слишком долгим, да и не столь интересным читателю, поскольку он знаком далеко не с каждым жителем Славина и интересуется отнюдь не каждой судьбой. Следует сказать лишь, что очень не многие славинцы оставили без должного внимания такой замечательный повод, как Годовщина Бородинской битвы. И если то в одной, то в другой квартире пьяный глава семьи и стучал кулаком по столу, требуя очередную бутылку водки – так ведь, согласитесь, он имел на то полное право. Это ведь вам не хухры-мухры, а историческая память и воспитание патриотизма. Проявлять в таких важных вопросах слабину равносильно предательству Родины.
Если же говорить о знакомых читателю персонажах, то ни Голомёдов, ни Раздайбедин почему-то на торжественном банкете у Зозули не присутствовали. Впрочем, Харитон Ильич, упиваясь своим успехом, не особо по ним и скучал.
А еще очевидцы из местных утверждают, что последним с площади Беспутной Слободы уходил хмурый человек в очках, бороде и полиэтиленовом дождевике. Быть может, читатель узнал в этом описании Ярослава Дусина. Уж отсмеялась над могилой генерала фальшивая гармонь аккомпаниатора народного хора, уж подрались за клубом стенка на стенку слободские с городскими, уже и галки окончили свой воздушный патруль, а промышленный аналитик все бродил по площади. Он многократно обходил монумент, разглядывал то свежий могильный холм, то груды подсолнуховой шелухи и пустой тары, которые оставили после себя патриотически настроенные славинцы. Ярослав Дусин ерошил под дождевиком свою дремучую бороду, хмурил густые брови и протирал монументальные очки. Его аналитический ум напряженно работал, пытаясь понять, что же такого странного было в постаменте и бронзовой табличке, привинченной к нему. В тысячный раз взглянул Ярослав Дусин на надпись:

Он наклонил голову набок, отчего стал похож на сову, и вдруг крякнул озадаченно и даже испуганно. Ребус нашел свое разрешение. Первые буквы каждой строки отчетливо сложились в слово:
ЛОЖНО
Глава 31. Дорога на пьедестал
Зеленая тетрадь, запись рукой Голомёдова:
Завтра мы будем хоронить генерала. Нет. Мы будем закапывать пустой гроб. Хотя снова мимо. Завтра мы похороним памятник Всем Людям, который Чапай строил много лет. Чем больше я думаю об этом, тем больше убеждаюсь, что Чапай прав – люди ставят памятники не героям, мудрецам и первопроходцам. В первую очередь они возводят памятники самим себе.
Разве бронзовый истукан, который возвышается на каждой площади страны – это не памятник нам, уверенно шагающим туда, куда нас посылают? Что символизирует эта железная рука, простертая над страной уже без малого сто лет? «Вперед, к светлому будущему!»? Но мы уже знаем, что светлое будущее в какой-то другой стороне. Правда, пока не поняли – в какой. Так почему же мы с надеждой продолжаем смотреть туда, куда указывает нам металлическая длань? Неужели, потому, что мы настолько сильно любим, чтим и помним Вождя мирового пролетариата? Нет. Это не памятник нашей любви. Это памятник нашей боязни иметь собственное мнение, отличное от Генеральной Линии. Это памятник многолетних отношений власти и народа. «Все на йух!» – взмахивает власть рукой в повелительном жесте. «Ура!!!» отвечает народ и марширует в указанном направлении стройными колоннами.
Мы решительно отреклись от прошлого и осудили ошибки наших отцов и дедов. Мы точно знаем, что произошли большие конструктивные перемены, и назад дороги нет. Что жизнь в России стала гораздо лучше и светлее, чем при загнивающем социализме. А памятник стоит. И будет стоять, потому что это памятник нам.
Ведь это только кажется, что мы стали другими и жизнь стала другой. А на деле… Так ли уж велика разница? Вот, разве что, раньше из страны бежали обиженные и ограбленные, а теперь ее покидают разбогатевшие и довольные. А в остальном…
Да, мы уже не стоим в очередях. Настало изобилие. Кругом одни парикмахерские и банки. Но люди по-прежнему ходят лохматые и без денег. Почему? Потому что хорошо работать мы еще не можем, а плохо зарабатывать уже не хотим. Рабочий и колхозница – это уже не престижно. Престижно – девелопер и супервайзер. Да – еще чиновник и политик, но это престижно во все времена. А в чем разница между сегодняшним мерчендайзером и вчерашним товароведом? В чем разница между теми членами различных президиумов и этими, нынешними?
Народный депутат новой эпохи Сидоров все так же мчит с мигалкой на красный свет. Мчит по делу государственной важности в загородную баню. А мерчендайзер, девелопер и супервайзер уступают ему дорогу. Только что шапки перед барином не снимают. И то потому, что шапки им корпоративным дресс-кодом не прописаны. За что депутат Сидоров, как и в прежние времена, считает народ быдлом.
А чиновник Петров, ознакомленный с новой Генеральной Линией новой Генеральной Партии, с надеждой повторяет: «Я не буду брать взятки! Россия поборет коррупцию!» Он чувствует себя обновленным, он верит в правильность нового курса. «Россия поборет коррупцию! И я не буду брать взятки!» – твердит он все утро, отправляясь на работу. Но вечером чиновник Петров снова и снова возвращается домой разочарованный, с разбитыми надеждами…
Нет, нам не нужны новые памятники! И этих, указывающих нам наше место, вполне достаточно, чтобы понять, кто мы и что мы. К тому же, ведь любая урна, любой мусорный контейнер – это монумент во славу нашей личной чистоплотности, степени нашего уважения к чужому труду и количества любви к окружающим. Разве горы пакетов с мусором, брошенные нами на полпути к мусоропроводу, не смотрятся монументально? Разве стены и заборы, разрисованные свастикой и наскальными письменами, менее красноречиво говорят об уровне нашей культуры, чем памятник Осипу Мандельштаму в заброшенном сквере? Разве разбитые дороги и утонувшие в грязи тротуары не в полной мере отражают заботу высокопоставленных вождей о судьбах своего народа?
Мы равнодушны и на все согласны. Завтра у ног бронзового истукана соберутся многие тысячи, и каждый в глубине души будет называть происходящее фарсом. Но ведь никто не засмеется, и фарс продолжится до конца.
Почему?! Разве мы слепые и немые? Нет! Но наши зрение и речь – странного свойства. Мы видим, что происходит на самом деле, а вслух произносим лишь то, что предписано Генеральной линией. Когда появится поколение, которое будет видеть мир своими глазами? И появится ли?
А я завтра буду хоронить в этом гробу совесть – не гражданскую – свою, личную. И я заслужил тот траур, в котором сейчас пребываю.
А вот Чапай никакой обиды не заслужил. Кажется, только сейчас я начинаю с ужасом догадываться, сколько света, тепла и радости исчезает вместе с его детской площадкой!
Я всегда поражался – откуда у него столько жизнелюбия, хорошего настроения, умения видеть во всем самые светлые стороны? Этот запас так велик, что Чапай, не скупясь, раздает его направо и налево! Посмотришь и позавидуешь – кажется, что нет у человека никаких печалей… Однажды я так спросил его: «С вами хоть какое-то горе случалось?»
Вижу его, как сейчас. Чапай сидит на верстаке и обстругивает ножом бока деревянной коровы, которую хочет отправить пастись на ватное поле между двумя оконными рамами. Он по-мальчишески болтает ногами под верстаком и чему-то улыбается. При моем вопросе он задумывается, улыбка сбегает с его лица. Он откладывает свое рукоделие в сторону и смотрит на меня пронзительными голубыми глазами. Я так и не успеваю понять, что в них: боль, упрек, вопрос? Но туча быстро уходит, и на лицо вновь набегает солнечная улыбка.
– Го-о-о-ря? – тянет Чапай. – Про горю говоришь? Да я ее столько пережил, что любому другому двадцать два раза грудя бы разорвало, а мне – хоть бы хны!
– И какое оно, ваше горе? – осторожно интересуюсь я, в надежде услышать еще один необычный рассказ.
– А горя – она разная. Когда и с радостью в один узел скрученная, а когда – сама по себе. – философски изрекает Чапай и подмигивает.
– Как же это – с радостью? – не понимаю я.
– Эх ты, инкубаторский! – снова беззлобно сетует Чапай. – Ну вот, положим для примера, ты в субботу на танцульки выдвинулся. Шагаешь козырным тузом, сам черт тебе не брат. И вдруг в лепеху коровью ступил. Горя?
– Горе! – не могу не согласиться я. – А радость в чем?
– А радость Кирюха, в том, что ты в Клуб не бо́сый пошел!
– Здорово! – улыбаюсь я.
– А ты как думал! – снова подмигивает Чапай. – У меня сызмальства так повелось. И радости и гори – хочешь ешь, а хошь – за пазуху про запас складывай.
Он собирается с мыслями, и будто ныряет с головой в воспоминания.
– Жили-то мы бедно опосля войны. На Урале жили. Батьку еще в 41-м на фронте убило. Мамка и две сестренки так померли – от голодного тифа. Потом для полной художественности и дом наш погорел – во как! И остался я вдвоем со своим дедом полуслепым бедовать. И всего-то у нас на двоих богатства было – вошь в кармане, и та на аркане.
И вот однажды прослышал дед от людей, что на югах жизня больно хорошая. Земля там хлеб сама родит, на деревьях фрукты-ягоды растут, да сами норовят в рот упасть. Долго думать не стал – собрались мы с ним и потопали на юга по фрукты. До югов не дотянули – здесь нас зима-то застала, в Слободе. Дед при колхозе скотником устроился. А я устроился при нем – за полработника.
И зажили. Хорошо зажили! Когда, бывает, доярки молоком угостят. Когда дед какой-никакой паек получит. Славно!
Чапай качает головой и прищелкивает языком. Его голубые глаза, щурясь, смотрят в те нелегкие дни с улыбкой.
– Шел мне тогда, Кирюха, уже восьмой год, и была у меня тогда ба-а-альшая горя. Ох, большая! Ведь все имелось. Правление деду хату старую выделило. Дед крышу перекрыл. Плотничал он помаленьку и меня приучал. Потом огородик распахали. А осенью меня уже и в школу обещали взять. И жить бы – не тужить. Так ведь не живется! Вот веришь ты, или нет, а не было у меня, Кирюха… трусов…
Дед Чапай быстро вскидывает на меня по-детски смущенные глаза. Но, увидев мою улыбку, переходит в яростную атаку:
– Ты вот все зубья скалишь, а мне тогда не до смеху было! Сам посуди. Нету у меня трусов, и отродясь не было! За делом все недосуг было справить. Так и бегал – то в рубашке до колен, то в портках дырявых. А зимой, бывало, неделями дома сидел. И такой я был через это несчастный, что и сказать не можно! Конечно, по тому послевоенному времени в деревнях у ребятни их ни у кого в заводе не было. Но вот, поди ж ты – втемяшилась мне блажь в голову и все! Или трусы подавай, или в речке топи…
Вот пришел однажды я к деду и речь держу:
– Меня, мол, деда, ребятня на улице дюже дразнит, что портки худые, и зад просвечивает…
Дед смеется и ответсвует:
– Дразнят – не бьют. А бьют – сдачи давай!
– А как же, говорю, по твоему разумению меня в школу за знанием пустют, ежели у меня, к примеру, трусов нет? Отправят дальше на улицу голой задницей сверкать, покуда не обзаведусь. Нет, говорю, дед. Ты как знаешь, а трусы – предмет серьезный и всем взрослым людям положенный. Как хошь крутись, а трусы мне до конца лета справь!
Дед голову почесал и согласился. А как тут не согласишься, когда я ему такую аргументу важную представил? Да только вот толку в том согласии не много было. Денег-то в колхозе не дают, одни палочки в табель ставят за трудодни. А трусов на палочки в магазинах отпущать было не положено.
Думал дед, думал, да так до осени ничего и не надумал. А я уж от гори своей и на улицу выходить перестал, чтоб мальчишкам на глаза не попадаться. Выскочу еще затемно, убегу на скотный двор, да там и охаживаюсь, покуда солнце не сядет.
Холодать уже по утрам начало – лето на закат покатилось. И вот в ту пору как-то раз с утречка мне дед и говорит:
– Сходи-ка ты, друг ситный, без меня сегодня на скотный двор. Я там работы не дюже много оставил. А у меня в городе дело сурьезное есть.
Ну, как сказал, так и сделали. Не впервой. У нас здесь все за разными надобностями в город направляются. Только я уж вечером домой прибег, все жданики съел, а деда нету и нету.
Вернулся он уже по темну.
– В городе, говорит, был. На базаре. Примеряй обнову!
И достает штаны, потом рубаху, потом пижмак с подкладом! Даже ботинки мне справил к школе. Хоть и не новые, но еще со скрыпом – важные! А на голову мне шапку лохматую нахлобучил – на манер папахи. Чтобы, говорит, зимой ухи твои в трубку не скрутились. А то, говорит, за какой предмет тебя учитель тягать будет, ежели ты нашкодишь чего или урок не выучишь?
А я и радый обновке, да горя моя мне покою не дает – душу терзает.
– Деда! – говорю. – А как же трусы-то?
Засмеялся дед, по носу меня щелкнул. А я – в слезы.
– Не пойду, говорю, в школу, и все тут!
Дед в сени вышел, вернулся с пакетом. Пошелестел газетой и, веришь – нет, достает трусы. У меня аж дух от счастья захватило! Нарядные до чего – в цветок! Давай я их скорее примерять. Натянул под самые подмышки, а они все равно пол метут. Но я тому еще боле радый.
– Где ж ты, кричу, деда, такие здоровущие ухватил?
Он руками развел – мол, не было в магазине других-то… Ничего, говорит, дорастешь!
Только я не стал дожидаться, пока дорасту – я насилу утра-то дождался! Натянул свои командирские трусяки, веревкой их подхватил потуже, чтоб не спали. А на голову папаху для важности нахлобучил. Выскочил на улицу и прохаживаюсь гоголем.
Тут и мальчишки соседские набежали. Одни, вижу, завидуют. А другие, кто постарше, на смех подымают.
– Что же это ты, говорят, никак у своего деда трусы стащил? Или, к примеру, бабью юбку посередь зашил, чтобы шальвары получились?
А Васька – он поболе всех был – ухватил за веревку, которой я перепоясался, да и дернул. Трусы с меня долой… Я их подхватил, сам – в слезы и домой побег… В ограду заскочил, давай деда кликать. В избе нету. Побежал на огород. Нету. В сарай кинулся. Деда еще из двери увидал. Стоит он спиною, меня не слышит. Голову ниже плеч повесил. А руками по верстаку водит – будто доску какую строгает. Я разглядеть силюсь, а не вижу. Подобрался поближе – пустой верстак! Интересно мне стало. Я слезы проглотил, подошел поближе и пытаю:
– Деда! Ты чего ж без рубанка, да без доски верстак пустой елозишь?
Дед не отвечает и не оборачивается. Только, вижу, навроде как, рукавом по глазам трет. Я его дальше пытать:
– Деда, ты чего? Плачешь, что ли?
А он ответсвует:
– Нет, мол, это мне ветер опилку в глаз сдул…
Оглянулся я повнимательнее… А в сарае-то не только рубанка не достает. Весь струмент – как ветром сдуло!
– А где ж весь наш струмент? – спрашиваю.
А он руками развел и говорит:
– Нету. Я его вчерась на базар снес.
А сам не оборачивается… И так мне его жалко стало! Ведь он струмент-то с самого Урала на горбу тянул – нигде не бросил… Кормился с него сколь лет. Душой к нему прирос…
И такая, Кирюха, меня тут обида разобрала! И на себя, и на блажь свою с трусами, и на мальчишек соседских! Подхватил я эти командирские трусы одной рукой, в другую хворостину цапнул и рванул на улицу! Выскочил, обидчиков своих разглядел и коршуном на них бросился. Рублю их хворостиной чисто шашкой – направо и налево! Они в крик, бегут – только пятки в пыли сверкают. Я – за ними с хворостиной. Так бы и загнал я их на самую колокольню, да бабы с коровника углядели и меня стреножили. Держат в четыре руки и допрос ведут:
– Ты, говорят, с-под шалой коровы молока напился, что такой отчаянный стал? Чисто Чапай в атаку кидаешься!
Не стал я им тогда ни про трусы говорить, ни про деда, ни про струмент, который он на одежонку мою сменял. Но обиды я насмешникам больше не спускал. Чуть что – сразу за хворостину. И пошла за мной с того дня боевая слава по Слободе.
Меня через те командирские трусы все мальчишки уважать стали. Как завидят – сразу наутек!
Дед Чапай соскакивает с верстака, горделиво выпячивает грудь и смотрит на меня с непередаваемым выражением гордости и озорства.
– Да это, Кирюха, еще полдела! Стали мои вчерашние обидчики своих мамок донимать, чтоб те им такие ж трусы пошили. Чтоб, значит, в цветок и до земли непременно. Вскорости все мальчишки окрест начали в трусах щеголять. Да только у меня одного магазинские были-то! Через это стал я у них первый командир во всех баталиях. С той поры меня Чапаем и прозвали!
Дед Чапай бьет себя кулаком в грудь и молодецки подкручивает ус. Я смеюсь. Чапай притворно сердится:
– Ну, чего ты гогочешь-то, как гусак на пруду?! Ты ж про горю мою еще недослышал!
– А какое ж тут горе?
– А такое, что толичко я до осени в них и проходил – в трусах-то! Уж назавтра в школу идти, а я за дедом на коровник увязался – стойла чистить. Работа эта, я тебе скажу, не дюже художественная и аккуратная. Вот и снял я свои трусы, чтобы, значит, в чистоте их сберечь. Устроил на забор. Вот… Одним словом, пока я ушами хлопал, трусы-то мои телок сжевал. Аккурат одну резинку мне на память и оставил… Так и пошел я в школу обратно беструсый…
В глазах Чапая неподдельное сожаление. Я тоже сочувствую, но меня так и подмывает поймать его на противоречии:
– А в этом-то горе какая радость была?
Чапай вскидывает на меня свои пронзительные глаза и, немного помолчав, говорит с тихой улыбкой.
– А такая, Кирюха, что я через эти трусы выучился добро людям делать. Навсегда мне дедов подарок в душу запал. Понял я – последнее отдай, а людей порадуй. Тогда и тебе твое горе не в горе будет. Оно завсегда светлее на душе – от людской радости-то…
Мы долго молчим, но все-таки я не могу удержаться. Слишком во многом мне хочется разобраться внутри себя.
– А бывало так, чтобы горе – без радости? – спрашиваю я его.
Дед опускает голову и отвечает не сразу:
– Бывало… Когда я сыну своему единственному своей же рукой глаза закрыл…
Голос у него глухой, совсем незнакомый. В нем нет и тени прежнего задора. У меня перехватывает дух, когда я понимаю, какую больную рану я разбередил своими вопросами… Но Чапай, повернувшись куда-то в сторону, тихо продолжает, рассказывая уже будто и не мне, а самому себе:
– Он в армию вместе с Петькой Болдыревым уходил. С которым я клуб теперь сторожу… Воевали они вместе и вернулись – не разлей вода. Вместе и в огонь кинулись, когда в ночь коровник загорелся. Петька трактором воротья старанил, а мой – головушка бедовая – внутрь кинулся, скотину колхозную выгонять. Там его горящей балкой и того… Петька, друг закадычный, с огня его вынес. Он еще живой был. Два дня еще в городе в больнице мучался. С войны целый вернулся, а тут… Вот этой рукой-то… Этой… Сам глаза ему закрыл…
Чапай стоит ко мне вполоборота и смотрит на свою натруженную руку. Неожиданно он вскидывает ее к глазам, отворачивается и голосом неровным, будто не своим, бормочет:
– Штой-то ветром… Опилку задуло… Пойду в зеркале гляну. Ты здесь посиди…
Больше в тот день я его не видел. А при следующих встречах он снова был тем отчаянным удальцом, которым я знал его раньше. Только мне начало казаться, что я понял то странное выражение, что время от времени появляется в его голубых глазах. В них отражается измученная душа, которую ни на минуту не перестает глодать горе.
Какую надо иметь силу духа, чтобы укрыть это от других, не изливать им ежечасно свою печаль, а наоборот – дарить веселье? Быть может, поэтому он ни минуты не сидит без дела, старательно украшает мир, радуясь чужой радостью?
Но за что он так любит этих людей, которые завтра, как стадо бизонов, стопчут все то, чем он жил и дышал?!
Он, автор памятника Всем Людям, виноват только в том, что мы, люди, оказались недостойной натурой для слепка… Что мы не так благородны, как Рыцарь с васильками на шлеме, что мы не можем так бесхитростно радоваться жизни, как пузатый крокодил, и у нас недостает воображения и времени, чтоб разглядеть, как прекрасен мир, отраженный в железных щеках желтого слона. Нам не нужен его памятник, нам больше подходит бронзовый истукан…
Глава 32. Тайна Елизаветы
Василий продирался сквозь безумную толпу и заражался ее безумием. Но его помешательство никак не увязывалось с восторгами масс, а носило сугубо индивидуальный характер.
– Елизавета! Постойте! – кричал он отчаянно, но крик тонул в ликующем гвалте толпы. Раздайбедин начал сомневаться в реальности происходящего. Он видел перед собою не человеческие лица, а застывшие, словно вылепленные из цветного воска, гримасы. Раззявленные рты издавали торжествующий рев, который смешивался в ушах Василия с галочьим гомоном. Ему начало вдруг казаться, что он попал в беснующийся поток, который неумолимо несет его, швыряет по камням, желая спихнуть в могилу генерала Бубнеева. Ужас и отчаяние взметнулись в душе Василия, и забушевали, подобно яростному пламени при верховом пожаре. Раздайбедин вдруг отчетливо осознал, что могильная плита девицы Елизаветы – это открытая дверь, через которую можно войти и выйти. А могила у подножия памятника – западня. Западня, созданная им же! В ней не будет ничего, кроме пустого гроба. Ни доброй людской памяти, ни светлой скорби – лишь пустота, образованная его, Василия, трудами, и большая ложь, собственноручно заколоченная им в сосновый ящик. Раздайбедин уже чувствовал, как давит ему на грудь сырая, тяжелая, холодная глина. По телу пробегала дрожь от безысходного могильного холода. Это страшное предчувствие заставило его еще сильнее заработать локтями, и еще яростнее расталкивать толпу.