Полная версия
Тайна псалтыри
В отличие от Епифания, книжный хранитель, отец Дасий отложил в сторону недавно подаренный обители редкий список «Мириобиблиона»[46] патриарха Фотия и с удивлением посмотрел на Маврикия, неловко прятавшегося за широкой спиной отца Феоны. В этом взгляде сквозили раздражение и досада, которые он даже не пытался скрыть. Феона внутренне усмехнулся такому поведению книжного хранителя, ибо по себе знал, что его ученик, несмотря на всю свою безобидность, способен был вывести из себя даже ангела, приведись ему случай такого общения.
Обменявшись вежливыми приветствиями и узнав, что пришедшим не нужна его помощь, Дасий предпочел на время уйти из библиотеки, сославшись на срочные дела с монастырским уставщиком, по пути еще раз бросив на Маврикия суровый взгляд, который послушник принял смущенной улыбкой и стыдливо потупленными глазами.
– Ну, Маврикий, – спросил отец Феона у послушника, как только за библиотекарем закрылась дверь, – так что ты хотел мне показать?
Послушник моментально встрепенулся, сделал успокаивающий жест и, сутулясь больше обычного, на цыпочках, скачущей походкой прошелся по книжному хранилищу. В самом дальнем углу, в неглубокой каменной нише между двумя окнами он взял одну из нескольких лежащих там книг и, загадочно улыбаясь, вернулся назад. Всем своим видом изображая торжество, он молча протянул книгу отцу Феоне.
– Вот! – сказал удовлетворенно.
Монах сел, положил книгу на читальный стол и полистал желтые от времени страницы. Это была рукописная Следованная псалтырь[47], судя по особенностям устава[48], написанная примерно лет сто назад. Книга была богато и красиво оформлена, но никакой особенной ценности из себя не представляла. Впрочем, цепкий взгляд Феоны обратил внимание на несколько позднейших, зашифрованных вставок, вклеенных под переплет лет через шестьдесят после написания, но интереса у него они не вызвали никакого. Видя равнодушие учителя к его находке, Маврикий испытал разочарование, но постарался не подать виду, хотя это у него получилось как всегда неловко.
– Ну как? – спросил он у монаха, лихорадочно сверкая глазами.
– Что как? – спокойно и равнодушно переспросил Феона, закрывая псалтырь.
Маврикий нетерпеливо потянул книгу к себе и вновь открыл разворот с зашифрованными вставками.
– Это? – произнес он, ткнув пальцем в страницу.
– А ты сам-то как думаешь? – улыбнулся Феона, глядя на горячность воспитанника.
– Я думаю, это тайнопись! – возбужденно зашептал послушник, зачем-то оглядываясь по сторонам.
– Ну, правильно думаешь, – кивнув головой, поддержал его Феона, поднимаясь из-за стола.
Монах подошел к ближайшей книжной полке, покопался среди фолиантов, стоявших в ряд, и, взяв один из них, вернулся обратно.
– Это, как ты верно заметил, тайнопись, – произнес он, отодвигая псалтырь в сторону, и раскрыл принесенную книгу где-то в самом ее конце.
– И это тоже, – показал он Маврикию открытую страницу.
– В нашей библиотеке ты найдешь два десятка книг, где что-нибудь зашифровано. Это Россия, сын мой. Здесь, как только люди научились писать, так сразу стали шифровать написанное. Не то чтобы в этом был особый смысл, а скорее из простого озорства или тщеславного самодовольства посвященного неофита.
– Что, прямо все? – недоверчиво покосился на монаха Маврикий, разглядывая причудливые «закорюки» на последнем листе раскрытой книги.
– Не все, но многие, – пожал плечами Феона, садясь обратно за стол, – знаешь, что тут написано?
– Что?
– Начато в Соловецкой пустыни, тож де на Костроме, под Москвою во Ипатской честной обители, тем же первостранником в лето миробытия 7101[49].
– И все?
– И все.
– Зачем же шифровать такое?
Феона улыбнулся краешком губ и развел руками.
– Боюсь, друг мой, нам этого уже не узнать.
Расстроенный монахом послушник стал походить на скучающего в стойле мерина. Глазами, полными слез и глубокой тоски, он смотрел на Феону и молча просил чуда.
– Маврикий, ну чего ты от меня хочешь? – спросил Феона, сокрушенно глядя на послушника. – Что ты себе наблажил с этой псалтырью?
– Да как же, отец Феона, – принялся сетовать Маврикий, подсовывая учителю раскрытую псалтырь, – тут же все по-другому, и шифр иной, и написано много. А вдруг тут тайна великая сокрыта, а мы все сидим и ничего не делаем?
– Ну, не знаю, как все, а у меня ты урок сорвал, – иронично заметил Феона и еще раз бросил взгляд на псалтырь. – Тайна, говоришь? Думаю, переписчик просто записал свои силлогизмы[50] от переизбытка суждений, смущавших его сознание. Такое часто случается.
Водя пальцем по первой строчке зашифрованного текста, Феона, запинаясь, едва прочитал вслух:
– Ковепшфсдзо кчфсрег…
Полистал псалтырь, закрыл ее, посмотрел на обрез, проведя по нему пальцем, и передал Маврикию, который, затаив дыхание, наблюдал за действиями наставника.
– Это очень просто, – сказал отец Феона, отвечая на немой вопрос послушника. – То, что читал тебе ранее, написано хитрой монашеской «четвероконечной» тайнописью. А это, видимо, разновидность древнего «шифра Цезаря»[51]. Насколько я понимаю, где-то тут должен быть цифровой ключ. Найдешь его – прочитаешь послание. Задачка для начинающего диалектика. Если бы ты ходил на мои уроки по логике, то понимал бы, о чем я говорю.
Отец Феона усмехнулся, видя безмерно печальное лицо Маврикия, и, обернувшись через плечо, обратился к отцу Дасию, вернувшемуся в библиотеку с большим типографским типиконом[52] под мышкой:
– А скажи, отец Дасий, не могли бы мы взять эту псалтырь с собой на пару дней? За сохранность ручаюсь тебе своим словом!
Книжный хранитель молча прошел через комнату, стуча по деревянному полу медными подковками сапог. Положил типикон на полку рядом со своим столом и, обернувшись, ответил с легким раздражением в голосе:
– Ты же знаешь, отец Феона, устав запрещает нам держать в келье посторонние предметы, в том числе и книги.
– Как же так, отец Дасий? – изумился такому ответу Феона. – Мы же говорим о псалтыри, а не о светской книге. Как же псалтырь может быть посторонней в келье монаха?
– Все так, – ответил библиотекарь, оправившись от невольного смущения, вызванного неудобным вопросом, – но после того, как у нас пропало несколько летописных сводов и «Диалектика» преподобного Иоанна Дамаскина[53], подаренная обители патриархом Филаретом[54], отец наместник строго указал книги в кельи монахам давать только с его личного благословления. Возьми разрешение у игумена, и я с радостью отдам тебе псалтырь.
– Прости, Маврикий, не в этот раз, – развел руками Феона. – Я спрошу отца Иллария!
Как умный человек он сразу понял, что разговор окончен, и, учтиво откланявшись, направился к выходу из библиотеки, жестом маня за собой своего подопечного. Согбенный Маврикий, мучимый вдруг напавшими на него желудочными коликами, проскользнул в дверь впереди отца Феоны и засеменил в направлении «нужного чулана», затравленно озираясь по сторонам и шепча под нос какие-то молитвы.
– Доброго здоровья, отец Дасий! – с порога попрощался Феона, закрывая за собой тяжелую дверь библиотеки.
– Спаси Христос! – задумчиво ответил библиотекарь и, обернувшись, поймал внимательный и хмурый взгляд инока Епифания, исподлобья брошенный на него.
Глава 5
Царский двор уже неделю пребывал в «Угрешском походе»[55]. Частые выезды молодого государя на богомолье в скромную по столичным меркам Николо-Угрешскую обитель весьма изумляли лукавых и чопорных царедворцев, но поскольку от Москвы до нее было не более 20 верст, то многим выбор царя очень нравился. Для изрядно страдавших в дальних государевых паломничествах, тучных, преисполненных степенной лени вельмож было это что-то вроде легкой прогулки за город.
Начальник Земского приказа[56], крепкий и жилистый, как драгунский конь, Степан Матвеевич Проестев[57] торопливо прошел Святые ворота монастыря. Обогнув с восточной стороны государевы палаты, он, стремительно перепрыгивая через ступеньки, забежал на крыльцо и скрылся за массивной входной дверью. Не останавливаясь, он поднялся по узкой каменной лестнице наверх, в Успенскую церковь. Два выборных стрельца[58] из государева стремянного полка[59] попытались было бердышами перекрыть ему дорогу, но, узнав, молча расступились, пропуская внутрь. С недавних пор Проестев получил особое право заходить к государю без доклада в любое время дня и ночи. Привилегия подобного рода многих при дворе раздражала, но пока с этим можно было только мириться.
Молодой царь стоял перед алтарем на коленях и прилежно, словно школяр, отбивал поклоны, громкой скороговоркой произнося псалом:
– Боже в помощь мою вонми, Господи, помощи ми потщися.
Да постыдятся и посрамятся ищущие душу мою.
Да возвратятся вспять и постыдятся мыслящие ми злая…
Проестев, не дойдя до Михаила пяти шагов, широко троекратно перекрестился и, плюхнувшись на колени, приложился лбом к деревянным доскам пола. Раздался звук, словно вскрыли бочонок с медом. Царь невольно вздрогнул и, не донеся перстов до лба, удивленно обернулся:
– А, это ты, Степан Матвеевич!
– Я, государь. Посыльный от игумена Пафнутия приходил. Сказывал, ты искал меня?
Михаил задумался.
– Так то утром было! – произнес он озадаченно.
– Прости, государь, как узнал, так сразу поспешил.
– Ладно. Не суть, – милостиво махнул рукой царь. Он натужно поднялся с колен и, слегка подволакивая ногу, направился к скамейке, стоящей у стены напротив алтаря. Присев на край, он хлопнул ладонью по зеленым крашеным доскам, приглашая Проестева сесть рядом. – Жалуются на твоих приставов купцы английские. Говорят, обложили их пошлинами, а они со времен царя Ивана Васильевича беспошлинно в государстве нашем торгуют. Я сам два года назад привилегии им подтверждал. Или забыл?
– Все помню, государь! – удрученно развел руками Проестев. – Так ловчат же, пройдохи! С мошенниками дело имеем! У них по договору привилегии у сотни купцов, а пользуются все кому не лень. Обидно, право слово!
Михаил молчал, задумчиво ковыряя пальцем свежее восковое пятно на подоле своего станового кафтана[60]. Ободренный его молчанием, Проестев продолжил уже более твердо и уверенно:
– Великий дед твой, царь Иван Васильевич[61] почему англичанам беспошлинную торговлю даровал? Потому, что других не было. Сейчас иное время. Немцы, французы, датчане, голландцы – все здесь и все платят, а англичане нет. У них, видишь ли, на то исконное право! Тронешь выжигу – визжит, как свиньи на бойне, а проку с него как с коня кумысу! Голландцы, государь, за год по шестьдесят судов к нам шлют, а англичане и двух десятков не наберут, а пошлину не платят. Несправедливо это…
Начальник Земского приказа не на шутку разошелся. Представив себе наглую рыжую ряху вечно пьяного английского фактора[62], он даже зашипел от возмущения.
Михаил никогда не повышал голоса. Никто никогда не слышал, чтобы он кричал и ругался грязными словами, но при этом он мог одной-двумя фразами, сказанными в свойственной ему спокойной, даже усыпляющей манере, образумить самые горячие головы в своем окружении. Вот и сейчас царь, положив руку на плечо Проестева, сказал тихо:
– Охолонись, Степан! Ты думаешь, я того не знаю? Мне купцы наши все уши прожужжали. Несправедливо? Да, несправедливо! Но всему свое время. Сейчас оно самое неподходящее. Я с королевусом их Яковом[63] договор союзнический подписываю. Страну из разрухи поднимать надо. Земли, поляками и шведами захваченные, освобождать. Враги вокруг. Без союзников в Европе никак не обойтись. Англичане помощь обещают. На договор согласны. Оружие и специалистов разных шлют. И это хорошо! Так что ты, Степка, лишний раз англичан не зли. Нужны они мне пока. Понял или нет?
– Понял, государь! – хмуро глядя в пол, ответил Проестев.
Михаил удовлетворенно кивнул и попытался встать с лавки, но Проестев удержал его вопросом.
– Так чего делать-то? – спросил он растерянно. – То, что уже взяли, отдать им, что ли?
– Зачем? – удивился Михаил. – Что взяли, то взяли. Почем, кстати?
– Да недорого, государь, – как от чего-то несущественного отмахнулся Степан. – Малой пошлиной обошлись. Всего по 8 денег с рубля.
– Ну и ладно. Казне любая копейка прибыток, – хитро улыбнулся Михаил, – а вот не подпишет Яков договор, тогда с англичанами совсем другой разговор будет. По справедливости!
Полагая, что разговор окончен, царь встал с лавки и, прихрамывая, тяжелой поступью направился к алтарю, желая продолжить прерванную молитву. Проестев, неловко кашлянув в ладонь, тихо произнес:
– Государь, позволь мне еще занять немного твоего времени?
– Что-то важное? – спросил Михаил, возвращаясь обратно на лавку и внимательно глядя в глаза начальнику Земского приказа.
– Думаю, да! – ответил тот, доставая из-за высокого голенища сапога бумажный свиток с болтающимися на веревке двумя сломанными красными печатями.
– Что там? Так говори, – покривился царь, отодвигая протянутую Проестевым грамоту.
– Наш человек из Рима сообщает, что в Россию тайно выехал известный иезуит Петр Аркудий, коему после Смуты путь в страну заказан. Перед поездкой имел он долгую беседу с генералом иезуитов Муцио Вителлески и аудиенцию у их понтифика, папы Павла V. О чем говорили, выведать не удалось, однако после встречи Аркудий собрался в путь со всей поспешностью, выехав под покровом ночи. Осведомитель проследил его до Сандомира, где след иезуита затерялся. Спустя неделю через Путивль на нашу сторону прошли четыре богемских торговца с товаром, но в Курск из них пришли только трое. Люди курского воеводы Семена Жеребцова крепко допросили негоциантов, и они клянутся, что не знают, куда делся четвертый. Заявляют, что до того дня, как прибился он к обозу в Конотопе, они вообще его никогда не видели. По словесному описанию, которое купцы дали приставам, торговец этот и есть Петр Аркудий. Где он сейчас и что делает, никому не ведомо.
– Кто этот Аркудий? – спросил царь, недоуменно подняв брови. – Чем он опасен?
– Иезуит, государь, всегда опасен, – хмуро ответил Проестев, убирая свиток обратно, за голенище своего сапога. – А у этого, – добавил он, – я слышал, есть некая тайна, связанная с почившей династией. Она делает его вдвойне опасным человеком.
– Что за тайна? – насторожился Михаил, подозрительно глядя на начальника Земского приказа. Молодой царь, совсем недавно избранный и утвердившийся на русском престоле, для многих соотечественников имел на него не больше прав, чем зарезанный татарским мурзой Петром Урусовым Тушинский вор[64] или повешенный в Москве на городских воротах его трехлетний сын Иван, прозванный Вороненком.
Михаил отчаянно бился с любым проявлением крамолы в свой адрес. Воровские[65] дела выделяли в отдельное производство, исполнения которого были лишены органы местного самоуправления и церковные власти. Только воеводы на местах имели право вести следствие с применением всех возможных способов дознания, часто включая пытку и исключая из него все остальное. Но и они не могли вершить суд, ибо приговор над ворами выносили в самой Москве.
Страх общества за слово и дело государевы отныне липким слизнем заполз в душу каждого из них, от никудышного мужика до важного воеводы и надменного царедворца, ибо в формуле той не было особой разницы между «непристойными словами» о государе и злоупотреблением местных властей, когда воеводы нагло присваивали себе неподобающие им права. Все это теперь считалось государственным преступлением, а публичный политический извет играл роль скрытой челобитной, пусть и с большими неприятностями для такого «челобитчика».
Михаил не считал для себя возможным игнорировать даже малейшие поползновения на законность своего пребывания на троне. Это касалось даже кажущихся мелочей, таких как ошибки в произношении и написании царского титула, отказ присоединиться к здравице в честь государя или непроизнесения молитвы за его здоровье. Чего уж говорить о его болезненной тяге к многочисленным тайнам, оставленным после себя ушедшими в небытие прошлыми династиями, в каждой из которых могла скрываться реальная угроза для него лично и его будущих потомков.
– Какая тайна? – повторил он вопрос.
Проестев только развел руками.
– Государь, – сказал он как можно мягче и вкрадчивей, – тайна – та же сеть: ниточка порвется – вся расползется. Свою сеть Аркудий бережет и тщательно прячет. Он вообще человек загадочный. Откуда он и как его настоящее имя, никто не знает. Учился в греческой коллегии в Риме, там же был рукоположен в сан священника. На деле же он один из главных организаторов Брестской унии[66] и ярый враг всего православного и русского. Первый раз появился в Москве при царе Борисе[67] в свите польского посла Яна Сапеги[68]. Привез Годунову послание папы, а взамен выпросил какие-то бумаги из личного хранилища царя Иоанна Васильевича. Какие именно бумаги, неизвестно. Скоро благоволение Годунова загадочным образом сменилось на гнев, и наш иезуит был выдворен из страны, поговаривают, за убийство. Вернулся он уже с первым самозванцем и опять что-то искал, уже не имея никаких запретов и ограничений, но, видимо, безуспешно. Следующий раз он появился уже с поляками. Видели его в Суздале и под Великим Устюгом. Он опять что-то и кого-то искал. Мы не знаем, что и кого. Аркудий не оставляет живых свидетелей, которые могли прояснить суть его поисков.
Семь лет назад его могли схватить. Дьяк мой, Шестак Голышкин, вспомнил, что сын боярский Афанасий Зиновьев, ведавший тогда земским двором, послал его в Устюг для поимки и следствия над злодеем. Но тот неожиданно бросил поиски и покинул не только нашу державу, где ему грозила виселица, но и Речь Посполи́тую, где его ничего, кроме почестей, не ждало. Объявился он в Риме, стал цензором в папской курии и никак не проявлял себя до недавнего времени, а теперь вдруг сорвался с места и тайком проник на нашу сторону.
Видя, что Степан закончил говорить, царь помолчал в раздумьях, потом посмотрел на Проестева с пытливым прищуром и медленно, словно подбирая нужные слова, произнес:
– Странная история. Непонятная. От меня, Степка, ты что хочешь?
– Ничего, государь, – ответил Проестев, решительно махнув головой, – все, что нужно, уже сделано. Во все разряды, уезды и города направлены словесные описания. Все воеводы и городские головы извещены. Мои люди идут по следу и рано или поздно найдут лазутчика. А рассказал я, потому что тайна его такова, что и нам ее узнать непременно надо. Не будет человек столь изощренно и изобретательно рисковать своей головой ради несущественной ерунды. Не стали бы с ним тайно говорить ни римский папа, ни главный иезуит, если бы задание не касалось их интересов. А если это так, то тайна становится уже государственной и требует особого внимания и бережения…
– Ну, значит, найди мне этого Петра Аркудия, Степан Матвеевич, и тайну его узнай, – требовательно произнес Михаил и добавил: – Кстати, ответь заодно на вопрос, почему об иезуите мне не доложили из Посольского приказа[69], а сообщают из приказа Земского?
– У каждого свои осведомители, государь, – не моргнув глазом бесстрастно ответил Проестев, – просто так получилось, что мои люди более осведомленные, чем люди Ивана Грамотина[70]. Он в иноземцах всех более учителей ищет, а я по службе своей одних прохвостов вижу.
– Ладно, – махнул рукой Михаил, ухмыляясь и поворачиваясь к алтарю, – иди уже, сыщик, ищи своего иезуита. О результатах доложись лично. Я буду ждать.
Проестев низко поклонился царской спине и, перекрестившись на образа, тихо вышел прочь.
Глава 6
По узкой лесной тропе, задевая крепкими плечами колкие лапы мохнатых елей, ехал всадник, лениво подергивая уздцы своей лошади. Всадник был закутан в светло-зеленую епанчу[71] с глубоким капюшоном, полностью скрывавшим его лицо от посторонних глаз. Судя по статной венгерской кобыле чистых кровей, богатому русскому седлу, обтянутому вишневым бархатом с золотой и серебряной вышивкой, и весьма дорогим желтым сафьяновым сапогам, путник был не простым человеком, тем более удивительно было не увидеть у него ни пистолетов в седельных ольстрах[72], ни сабли под епанчой, ни палаша под седлом.
На первый взгляд путник был совершенно безоружен. Сей удивительный факт заставлял сомневаться в здравом уме человека, отправившегося в ночной лес, когда туда и днем без охраны не рисковали соваться те, с кого было что взять и кому было что терять. Неспокойно было на дорогах. Смута в стране закончилась. Во всяком случае, о том было торжественно заявлено. Поляков-«лисовчиков»[73] побили, запорожских черкасов[74] перевешали, своих казачков доморощенных, кто под государеву руку не перешел, под нож пустили, но порядок в державе навести у новой власти пока ни сил, ни средств не хватало. От того и шалили лихие людишки по лесам да проселкам. Управы на них у государевых людей подчас просто не было.
Лета 7128 аугуста в 12[75] дня на реке Сухоне, между речкой Юрменьгой и деревней Копылово, разбойниками было ограблено судно, на котором из Сибири в Москву по делам государственным плыл боярский сын Федька Пущин со товарищи. Разбойники взяли у них денег 326 рублей, платья, мехов да разной рухляди на 257 рублей 30 копеек. Деньги знатные! Простой стрелец за год пять рублев жалования имел. Да ладно стрелец, сотник от царской казны 12 рублев получал, а стрелецкий голова не больше тридцати. Хороший у татей улов получился! Федька в Устюг в одном исподнем явился, бороду на себе рвал. Помощи просил. Кричал, дело за ним государево. Воевода Стромилов с полусотней городских казачков бросился было в погоню, да ватаги воровской и след простыл. Одни головешки от простывшего костра и ни души. Тайга кругом.
С тех пор с безопасностью в округе ничего не поменялось. Мало кто отваживался даже днем ездить по лесным тропам без хорошо вооруженного сопровождения, а когда наступали сумерки, только за городскими стенами можно было чувствовать себя в относительной безопасности. И вдруг по едва различимой ночью лесной тропе двигался всадник, как будто совершенно не переживающий за свою жизнь! Подобное безрассудство, как правило, не оставалось безнаказанным. Не стала исключением беспечность и этого путника, дерзко презревшего опасности ночной дороги.
Среди деревьев замелькали сполохи разом зажженных факелов. Послышались голоса, а над самым ухом путника раздался лихой бандитский посвист, от которого в жилах стынет кровь и душа христианская уходит в пятки. Тропу перегородили две мрачные фигуры в бесформенных балахонах, резко взявшие под уздцы испуганно прядущую ушами лошадь.
– Ну все, раб Божий, приехал… – сказал один из них с легким польским выговором. – Слазь. Суму вытрясай. Мы тебя грабить будем!
– Dobry koń![76] – чувственно, как про желанную женщину, произнес второй разбойник, успокаивающе гладя нервную лошадь по трепетной бархатной шее.
Между тем рядом уже собралось два десятка вооруженных до зубов голодранцев, одетых в рваные польские кунтуши, русские охабни с чужого плеча и крестьянские домотканые зипуны. Выглядело это пестрое воинство точно свора голодных собак, затравивших кролика в чистом поле. Общение с ними не сулило пленнику ничего хорошего просто потому, что понятие «все хорошее» у этих «милых» людей никак не включало добродушие и человеколюбие.
– Ну, чего ждешь? – нетерпеливо спросил первый разбойник, для убедительности направив на всадника взведенный пистолет. – Вот сделаю в тебе дырку, тогда поздно будет.
Всадник слез с лошади, что сделать ему было непросто, ибо был он весьма небольшого роста, и властным движением, как господин слуге, бросил поводья разбойнику, говорившему по-польски.
– Uwaga, Żołnierz![77] – сказал он ему надменно и властно. – Odpowiadasz swoją głową![78]
– Co?[79] – растерялся от подобной наглости разбойник, удивленно озираясь на своих товарищей, но таинственный пленник, не удосужив голодранца ответом, повернулся к тому, который заправлял в этой пестрой компании, и негромко, но требовательно произнес глухим, привыкшим командовать голосом:
– Пусть пан отведет меня к командиру. У меня к нему дело.
Первый разбойник, поправив на груди мятый офицерский горжет, с прищуром посмотрел на пленника.
– Я здесь главный. Мне говори, коли есть что сказать.
На незнакомца ответ разбойника не произвел впечатления. Он небрежно махнул рукой и сказал еще более требовательно, чем в первый раз:
– Ложь! Твой командир – ротмистр Голеневский. Отведи меня к нему. Это важно.
От незнакомца исходила какая-то странная сила и уверенность, которая плохо вязалась с его положением плененного разбойниками человека. Вел он себя так, как будто он сам был здесь главный, и любая попытка оспорить это положение неминуемо влекла за собой наказание сомневающимся. Его собеседник задумчиво погладил свою давно не знавшую хорошей стрижки эспаньолку, посмотрел на замерших в ожидании команды товарищей по разбойному ремеслу и произнес, ухмыльнувшись: