Полная версия
Последние залпы
Я, не отдавая себе отчета в том, что сделаю или могу сделать в следующую секунду при виде изощренной расправы за стеклами автомобиля, повернул к обочине, где стояла эта современная камера пыток, и сейчас же услышал предупреждающий голос жены, сидевшей рядом:
– Я тебя прошу – не надо останавливать машину!
– Ты посмотри, посмотри, что они делают с женщиной!
– Вижу. Но, может быть, она сама ужасно виновата.
Лицо жены, привыкшее к гриму, было серым, как бывало всегда после спектакля, после умывания в артистической, и я вдруг впервые увидел две незнакомые морщинки, не тронутые тоном, возле ее накрашенных губ, колечком охвативших сигарету.
Она не сказала больше ни слова. Она курила и в задумчивой рассеянности сбивала пепел длинным розовым ноготком.
Я тоже молчал, изредка косясь на жену, я любил и ревновал ее, независимо от двадцати прожитых вместе лет, и, пораженный двумя морщинками у ее губ, ее загадочной фразой, думал, что все-таки она предала меня с кем-то или предаст в некий злочастный день.
Ночной разговор
В конце спящего вагона было открыто окно, занавеска, подхваченная ветром, щелкала по стене, а он, сильно выпивший, стоял в коридоре на сквозняке, держал в руке куриную ножку, тер ею о пижаму, нелепо размахивал ею и доказывал какому-то молодому человеку, покачивающемуся с каблуков на носки и уныло икающему:
– В-вы – молодежь, у вас энергии больше, чем у нас опыта! Ежели бы вместе соединить, не было бы з-заноз разных! А то занозы в нашей жизни всякие бывают! Она, заноза, организму до смерти повредить не может, а боль приносит! Верно или нет, спрашиваю?
– Дядь Петь, не влезай в дрязги, нервы береги, по науке – и… все! Ты ку… курочку покушай.
А тот, выпивший, сердито суживая щелочки глаз, тыкал куриной ножкой молодому человеку в грудь, с досадой доказывал крикливо:
– Ни жрать, ни есть я не хочу! Я тебе об чем толкую? О философии. А ты об чем мне? О пузе. Есть разница или нет?
Они вошли в купе, стукнула дверь, приглушила голоса.
Взгляд
Я видел это на пригородной танцплощадке. Веселый, горбоносый, ловкий, он пригласил ее танцевать с таким зверским видом, что она испугалась, глянув на него оторопелым взглядом некрасивой девушки, которая не ожидала к себе внимания.
– Что вы, что вы!
– Раз-решите? – повторил он настойчиво и показал зубы деланной улыбкой. – Мне будет оч-чень приятно.
Она оглянулась по сторонам, как в поиске помощи, быстро вытерла платочком пальцы, сказала с запинкой:
– Наверно, у нас ничего не получится. Я плохо…
– Ничего. Пр-рошу. Как-нибудь.
Он танцевал бесстрастно, высокомерно не глядел на нее, она же топталась неумело, мотая юбкой, нацелив напряженные глаза ему в галстук, и вдруг толчком вскинула голову – вокруг перестали танцевать, выходили из круга, послышался свист, за ними наблюдали, видимо, его приятели невозмутимо передразнивали ее движения, от смеха.
Ее партнер каменно изображал городского кавалера, а она все поняв, всю непростительную низость партнера, не оттолкнула его, не выбежала из круга, не сняла руку с его плеча и, ало краснея, постучала пальцем ему в грудь, как обычно стучат в дверь. Он, удивленный, склонился к ней, а она снизу вверх замедленно посмотрела ему в зрачки с непроницаемым выражением опытной женщины, уверенной в своей неотразимости, и ничего не сказала. Мне показалось, он переменился в лице, и в замешательстве как-то чересчур вызывающе повел ее к колонне, где стояли ее подруги.
У нее были толстые губы, большие, как бы погруженные в тень диковатые глаза. Да, она была бы некрасивой, если бы не длинные ресницы, русые волосы и тот взгляд снизу вверх, преобразивший ее в красавицу.
На круги своя
Когда они остановились в деревне на целый день, выкупались в реке под названием Камышинка, где вода как сквозь толстое стекло показывала на песчаном дне зыбкую игру, серебристое брызганье мальков по донным камням, когда переоделись, полежали на лужайке и бодро стали подыматься в деревню по тропке мимо зарослей малины, откуда тек запах июльского сада, она сказала образованно:
– Слава Богу, это еще есть на свете. В Москве невозможно стало жить: шум, грохот, нечем дышать. Издерганные, раздраженные люди… Я хочу тебя поцеловать, хороший мой. Спасибо, что ты показал свой детский рай.
– В последние годы мне Камышинка часто снилась. Я рад, ты увидела ее хоть сейчас. Через десять лет после того, как мы поженились.
– Я хотела бы здесь жить каждое лето. Если бы ты раньше открыл мне свой благословенный край, где нет ни химии, ни заводов! Как дышится, ты чувствуешь? Какая здесь ласковая вода!.. И сколько рыбы – озера и реки просто кишат ею!
– Кстати, нас ждет уха. Мой дядя – заядлый рыболов.
– Я тебе сказала в первый день: ты не удержишься и тоже будешь окать, как и все. И вот, пожалуйста: ры-бо-лов. Как хорошо ты округлил «о». Знаешь, почему у вас окают? Первое, что видит ребенок за порогом дома, это – озеро, «о» – в начале, «о» – в конце. Понимаешь – озеро?
– Ты несравненная моя выдумщица…
– Знаешь, лучше жизни не выдумаешь. Я ведь родилась на Урале, а это так похоже.
– Пойдем. Нас ждет уха.
– Пойдем, пойдем, – сказала она со смехом, подражая ему в оканье, проявившемся в его речи.
Потом в саду, под яблонями, их угощали ухой, сваренной тут же на костре, в рыбацком ведерке; ели ее, обжигающе горячую, деревянными ложками, а уха, как и тысячи лет назад, пахла костром, рекой, осокой, и на этот древний запах человеческой сытости залетали к столу, звенели над тарелками полосатые осы, затем явились две заспанные кошки, сладостно мурлыча, принялись тереться об ноги под скамьями, то и дело мерцая оттуда намекающе прижмуренными глазами.
Напившись пахучего чаю с медом и пышками, такими домашними, что они таяли во рту, мужчины с удовольствием покурили, после чего гости через заднюю садовую калитку спустились, усталые от еды, к берегу и здесь, в заливчике, посидели на полувытянутом из воды баркасе, оглядывая предзакатное небо с грядами перистых облаков, деревню, разбросанную на бугре, над луговой низиной, где косо вытягивались тени от круглых копен сена, пахнущих к вечеру приторно, и тут она опять сказала серьезно:
– Не понимаю одного – почему даже в этой деревне так много пустых и забитых домов? Судя по всему, здесь никогда плохо не жили…
– Большинство мужиков не вернулось с войны. Но кое-кто и сейчас за бесценок продает свои дома и уезжает поближе к городским удобствам. Кстати, рядом с домом дяди продается пятистенок – просят всего пятьсот рублей.
– Что такое пятистенок?
– Огромный домина с пристроенной кухней.
– И так дешево?
– Совсем даром. Видишь, вон там, слева, дом с резными наличниками, за сосной?
– Да-да, вижу. Ведь это целый дворец. И сад большой. И какие удивительные наличники!
– Такие наличники делают у нас сорок ден. Вернее, когда-то делали.
– Ты знаешь, я хочу сейчас же, немедленно посмотреть этот дом!
Минут через десять хозяйка пятистенного дома, старушка лет семидесяти, довольно бодрая, разговорчивая, показала им чистенькие, оклеенные цветочными обоями комнаты с расстеленными половиками от порога до порога, с сохранившимися полатями, крепкими лавками, обширной русской печью, что выходила своими боками на две комнаты и кухню, которая выделялась медным дореволюционным самоваром на покрытом клеенкой столе, роем жужжащих мух за занавесочками на окнах, заставленных геранью, – везде (несмотря на сухость дома) был плесенный запах старого дерева, какой издают выдвинутые ящики, открытое нутро древних буфетов в антикварных магазинах. Высушенные пучки лекарственных травок, развешанных на стенах, не перебивали этот неистребимый запах, ибо дом впитал в себя дух столетних устоев, простой еды, нехитрых особенностей трудовой жизни.
Ее поразила чистота и этот въевшийся в воздух комнат запах опрятного в прошлом быта, где все когда-то было иным, и с чувством жалости она посмотрела на старуху, когда та без сожаления, без вздоха попросила за дом «четыре с половиной сотельных окончательно», объяснив причину такой продажи переездом к дочери в Ленинград: «мну-чонка нянчить».
Торговаться было бы неприлично, старуха просто дарила свой дом, и оба, смущенные, попросили ради серьезности дать им денек подумать – и вышли на предвечерний воздух, еще светлый после заката.
Они вновь безотчетно пошли к реке, а она, оглядываясь на дом, проступающий на горе взволнованно говорила, что сама судьба помогает им жить здесь хотя бы месяц летом, в этом краю детства, что ни минуты нельзя сомневаться, надо завтра же утром заплатить половину денег или полностью за дом и решать, как мало-мальски оборудовать его с относительными удобствами (привозной газ, маленькая газовая плита), кроме того, – сломать полати, что нависают над столом и портят комнату, заменить обветшалую мебель, покрыть драночную крышу шифером; в общем, конечно, не так много хлопот и затрат, если сравнить с баснословной стоимостью дач под Москвой. Но уже следующим летом они могут приехать сюда, в заповедный уголок, омолаживающий их души.
– Боже мой, так дешево купить возможность жить в русской Швейцарии, – говорила она по-прежнему взволнованно, взяв его под руку. – Жить летом здесь – разве можно мечтать о чем-нибудь другом? Только надо немножечко косметически подновить кое-что в доме. Ты знаешь, я привезла бы сюда старую тахту чешскую, и финские стулья с зеленой обивкой, и горку для посуды. Они уже давно мешают нам в квартире, а здесь – прекрасно.
– А как с погребом? Ты видела, какой замечательный?
– Ну, это необязательно. Погреб – несколько неудобно. Холодильник непременно нужен. И водопровод… То есть холодная вода нужна.
– Да, но отличный колодец возле дома. Я обещаю аккуратно носить воду. По два ведра хрустальной колодезной. А будем умываться во дворе из железного рукомойника.
– Рукомойника с таким гремучим железным носиком? Великолепно! Я тоже так считаю. И все-таки на кухне постоянно нужна вода, и можно сделать маленький водопроводик при помощи электронасоса. Мы с тобой видели его в хозяйственном магазине на Кутузовском.
– Хорошо, я согласен.
– Нет-нет, неужели за четыреста пятьдесят рублей она продаст нам этот чудесный дом? И неужели мы будем жить в нем летом?
И снова они говорили о немыслимой дешевизне дома, о том, как по своему вкусу оборудовать комнаты, сделать их уютнее, кухню удобнее, как привезти из Москвы мебель и расставить ее с учетом скромной дачи, а не городской квартиры. Воображение рисовало тот облегчающий день, когда они войдут в отремонтированные комнаты, с выкрашенными полами, вьетнамскими плетеными ковриками, новыми занавесками на промытых окнах, удобным холодильником и фаянсовой раковиной на кухне, войдут в этот собственный теперь дом, заменивший им дачу в шестистах километрах от Москвы, в удачно подаренный судьбой дворец, какого, наверное, ни у кого из знакомых градолюбцев не было и быть не могло.
Он слушал ее, стараясь представить этот обновленный ими большой дом, видел себя, и жену, и гостей в закатных сумерках за столом вокруг пахучего самовара.
«Что это мы?» – вдруг подумал он, еще не поняв в ту минуту причину тревоги.
И почему-то не ощутил прежнего волнения от волшебной встречи с обретенной им детской первозданностью родственных мест, мгновенно что-то неумолимо вытеснялось иным весомым, предметным, затмевая властный соблазн не своей силы, подменяющей все существующее естественное фальшивыми купонами.
Бегство
Конец мая, южная ночь, цикады. Луна, низкая, душная, повисла над морем, и мерцающий конус протянулся до самого берега, густо цветущей сиренью.
– Вы чувствуете? – спросила она и остановилась выжидающе. – Хотите, я вам рыб покажу? Они сейчас не спят.
– Не уверен, – сказал он. – Впрочем, что ж… посмотрим рыб.
Когда сквозь кусты по перечеркнутой тенями тропке приблизились к водоему, между зарослей кувшинок, плавала луна, и вспугнутая лягушка шлепнулась в листья водорослей, луна закачалась, дробясь.
– Ой, – вскрикнула она с притворным испугом. – Жаба!
– Может быть. А где же рыбы?
– А вон там! Не видите? Вон там их целое семейство, и большие и маленькие. По крайней мере, я утром видела.
– Да-да, в самом деле, и большие и маленькие.
Он хотел поцеловать ее, но она отклонилась и, держа его руку книзу, смотрела ему в лицо смеющимися глазами.
– Да-да, в самом деле, вы их видели утром.
Он привлек ее за спину, с усмешкой сильно обнял, и вдруг близкое лицо ее стало серьезным.
– При чем здесь рыбы? Я не хочу…
Однако, самоуверенный, избалованный, он чувствовал: она ждала, чтобы он поцеловал ее, а сопротивление было кокетливой попыткой разжечь его, продлить одурманивающие минуты перед сближением, которого хотели оба.
Некоторое время они, глядели в глаза друг другу, потом неспеша пошли вдоль забора мимо спящих хат с навесами дикого винограда над двориками. Здесь, в сплошном треске цикад, выделялось зудение комаров: она то и дело хлопала себя ладонью по локтям, по коленям, говорила капризно:
– Как они надоели! Почему они вас не кусают?
И он опять обнял ее, и опять она отстранилась, сказала по-прежнему капризно:
– Не надо же. Мы испортим все.
– Почему?
– Мы можем случайно далеко зайти… Разве вы отрицаете детскую игру? Ну, например, пускать зеркалом зайчиков? Как это прекрасно и невинно. Правда? Я не люблю грубую игру.
– Игру? – переспросил он. – Ах, да, ясно. То есть не совсем…
– Тогда пойдемте по жердочке через пропасть. Хотите? Когда вы балансируете над пропастью, замирает сердце: и страшно, и чудесно! Согласны?
И они пошли по дороге, обдаваемые зябким духом сирени.
– Я бы обняла этот куст, как сестру. Чувствуете аромат? – проговорила она шепотом. – Луна просто чародейка! Так хорошо, что я сейчас буду молиться, как монашенка.
– Монашенка? – повторил он добродушно. – Слушайте, вы мне голову заморочили напрочь. Я как на карусели. Вы начали невероятную игру, и я сейчас запрошу пощады.
– А вы знаете, мы с вами были бы плохие «он и она», если бы это, не дай Бог, случилось.
– Почему плохие?
Она засмеялась.
– На нашу так называемую семейную жизнь уходило бы слишком много душевных сил. Но в конце концов это интересно. Не люблю тихих мужчин и тихих девиц, ангелов во плоти!
– Поверьте, я ангел не очень тихий, – сказал он полушутливо и сзади за плечи повернул ее к себе, поцеловал легонько в края губ. – Вот видите, все время сатана где-то маячит за моей спиной, – сказал он, уже решительнее отклоняя ее голову, и опять поцеловал в сжатые губы.
Нетвердым движением она высвободилась, вопросительно, исподлобья вглядываясь в него, потрогала свой рот, проговорила:
– Разве так можно? Вы поцеловали меня как-то… странно.
– Сказочный разврат, – сказал он.
Они миновали улочку садов и пошли по набережной, в коридоре душных тополей, а над морем, за горизонтом время от времени мерцали молнии отдаленной грозы.
– Ах, какая тоска! – сказала она вполголоса. – Какая сладкая тоска в этой непонятной луне, в этих молниях, в том, как вы меня поцеловали…
– Простите, не понял.
Она не ответила и они остановились под огромным тополем и, она, с зажмуренными глазами откидывая назад голову, подставляя приоткрытые губы, сказала невнятно:
– Я еще хочу…
Он понял и шутливо повторил ее недавнюю фразу:
– Мы идем с вами по жердочке через пропасть. К чему это приведет? Обломится жердочка – и мы в бездне разобьемся о камни.
– Ну и пусть! – ответила она с каким-то вызовом. – В лунную ночь совершаются самые тяжкие преступления.
Он снова коснулся ее губ, чувствуя как они шевельнулись под его губами, выдыхая:
– Хочу преступления, хочу преступления…
И плотно прижималась к нему всем телом, закрыв глаза, терлась щеками и подбородком о его, ищущий рот, и раз, когда на миг он перестал касаться ее, она, попросила шепотом.
– Еще, еще… Господи, какие у тебя хорошие губы…
Он длительно целовал ее, гладил ее спину и бедра со снисходительной нежностью баловня женщин.
Внезапно она вырвалась, оттолкнула его и быстро пошла прочь по набережной, застучала каблуками, часто дробя лунную тишину ночи.
Он догнал ее.
– Подождите! Куда вы?
– Я не могу, – сказала она, задыхаясь. – Что вы со мной делаете?
– Да что случилось? Куда вы заспешили?
– Ничего не случилось. Просто пора уже сказать «до свидания».
– Сядем. Вот скамья. Сядем, пожалуйста.
– Мне хочется упасть на землю, а не сесть – сказала она с тоном насмешливо к нему. – Вы измучили меня.
Он так решительно сдавил ее, так притиснул к себе, что у нее синевато блеснули сжатые зубы, она выдохнула:
– Мне больно.
– Хорошая моя, вы рассердились?
– Я хочу, чтобы это было, – прошептала она ослабленно. – Или вы меня боитесь? Или себя?
– Перестаньте говорить глупости, – грубовато прервал он, все теснее обнимая ее, покорную, и вместе с ней качнулся к деревянной скамье под тополем.
Потом они сидели на этой скамье, и она непослушным голосом говорила:
– Ты хороший! Но почему так все получается? Я хочу, чтобы ты был сегодня, сейчас мой, а я твоей. Мой, понимаешь? Ведь это разные слова – «полюбить» и «влюбиться». Полюбить – это навсегда, на целую жизнь. А влюбиться – это как наваждение, как сон… на несколько дней, на одну ночь, на один час, и пусть будет как у нас, пусть так!..
И дышала на его руку, целовала в ладонь.
«Как это все театрально, – думал он с отвратительным самоунижением к своей невоздержанности. – Какие пошлости говорим, какие несуразности делаем. Кому это нужно – ей, мне? Любовная игра от крымской лени, и я изображаю сорокалетнего пресыщенного повесу, а она – женщину без условностей, обманывающую себя фразами о влюбленности. Прости меня, грешного, неужели так, в игровом обмане, мы пытаемся бежать от самих себя?»
Предел и надежда
Я пытался найти слово, а оно было связано с чем-то прощальным, с каким-то грустным значением, завершающим смысл, целую жизнь.
Неужели это слово – «последнее»? Последний час? Последний вечер? Последняя любовь? Последняя страница?
В этом слове должна быть в перелеске, на бугре полуразрушенная церквушка, пронзающая одинокостью среди полей, предзимний крик галок над заросшими бурьяном куполами и стальная темь пруда, старая плотина…
В этом слове – утрата надежды, затихающие шаги, обрыв следа впереди и такое безысходное состояние человека, вдруг узнавшего свой неизбежный день, и это несравнимо со всеми страстями человеческой жизни.
Но вместе с тем «последнее» – это предел, за которым неизбежность неведомого начала – новой земли, новой надежды, новой страницы?
Париж, воскресенье
Воскресный Париж безлюден. Все еще спят за плотно закрытыми жалюзи, за розовеющими занавесями мансард, спят и машины у обочин тротуаров, под платанами. Успокоено поблескивают, не отражая будничную толпу, витрины закрытых магазинов, и за опущенными решетками ювелиров дремлют драгоценные портсигары, золотые кольца, роскошные ожерелья, как-то потерявшие нужность в часы утреннего покоя вместе с этими словно брошенными машинами у подъездов домов.
В уже открытых уличных кафе столики по-раннему сдвинуты, стулья перевернуты, посетители редки: Париж спит часов до одиннадцати.
Ближнее кафе, куда я зашел купить сигареты, еще не заполнено, лишь трое посетителей пьют кофе подле стойки.
В углу дремотно шуршит музыка, сам хозяин, толстенький, добродушный, механическим ножом режет только что принесенные девушкой из соседней кондитерской длинные хрустящие булочки, подмигивает молодому человеку с тонкими усиками, говорит намекающе:
– …Ее оставил в постели? Выпьешь чашечку и опять к ней? Завидую тебе, Жан. Я уже старик для забавы. Мои воскресные утра – вот с булочками, и слава Богу…
Высокая девушка, принесшая булочки, проворно моет бокалы и смеется, поглядывая на молодого человека, говорит не без вызова:
– Ты только не замучай ее, Жан. Я думаю, ты все делаешь очень серьезно. Ты деловой парень.
Молодой человек молча кладет деньги на столик и, выходит, засунув руки в карманы узких джинсов, обтягивающих его спортивный зад.
Я тоже выхожу из кафе и иду по парижским улицам, довольный своей затерянностью в свободном одиночестве.
В полдень Париж напоминал южный город, на Больших Бульварах многолюдно, пестро, шумная толпа обтекала, окружала какую-то испанского вида женщину, с резко подведенными глазами, гадающую по линиям ладони наглолицему подростку. В толпе что-то ему советовали, а возле огромных реклам кинотеатра «Парамоунт» продавали каштаны, распространявшие манящий на краю тротуара, не обращая на толпу внимания, целовались два лохматоволосых существа в длинных пальто, а вокруг гарь выхлопных газов, газетные киоски, так густо, плотно завешанные цветными обложками иллюстрированных журналов с роскошными телами и ликами манекенщиц, что в глубине киосков, за этой завесой почти не виден позевывающий от духоты продавец; в кинотеатре «Нептун» порнофильм «Моргана и нимфы»; на площади Клиши – другой фильм, «Эротика Парижа», на плас Пигаль – кинотеатр ужасов, – террор, Дракула, женщина-вамп; неподалеку магазин «секс шоп», где в академической тишине молчаливые люди разных возрастов, не подымая глаз, неторопливо просматривают, книги, посвященные вариантам и вариациям любви; игральные бары с разными установками – от имитированных автомобильных гонок до снайперских винтовок, нацеленных в силуэты; здесь можно купить искусственный «вибратор» для больных женщин («самый эластичный, самый гигиеничный»), популярные пластинки и посмотреть через глазок фильм-стриптиз, опустив франк в автомат; рядом с барами дорогие витрины, кричащие модными сорочками, костюмами, элегантными галстуками; самодовольные ювелирные магазины, кричащие золотом и бриллиантами, как сама пресыщенность; вблизи этого богатства непроспанные, накрашенные девочки выглядывают из подъездов с протяжным призывным «Алю-ю-у?» Вблизи подъездов молодые люди с курчавыми височками сутенеров вкрадчивой скороговоркой предлагают адреса; под тентами уличных кафе, за столиками, покрытыми красными и белыми скатертями, сидят и протяженно пьют аперитив, оранжад, кока-колу, минеральную воду, при этом с равнодушным любопытством глазеют на проходящую мимо толпу, что в общем-то так привычно для парижан, непонятно когда работающих, бывающих в семье; пожилые дамы высокомерно гуляют с собачками, одетыми в жилеты; шоколадные красавицы-мулатки выделяются в толпе женственно-узкой раскачивающейся походкой; толкаясь на углах, тонконогие, высокие негры поглядывают на них вожделенно; группы седых некрасивых американок то и дело щелкают фотоаппаратами, выказывая смехом вставные зубы; а вот букинистические киоски на берегу Сены с самым немыслимым разнообразием выставленных здесь репродукций и книг, постоянно окруженных парижскими библиофилами, и рядом уходят к небу готические башни Нотр-Дам – внутри звучат фуги Баха, идет воскресная месса. А по соседству с Нотр-Дам, на Сите, под платанами, – маленький птичий рынок, как-то по-детски озвученный желтыми попугайчиками в клетках. Степенные косматолапые голуби с бирюзовыми глазами; тут же беспрестанно жуют, двигая носами, кролики; красные галльские петухи вскрикивают с драчлив рыцарским вызовом при мимолетном взгляде друг на друга; всюду юные лица, смех, щебет птиц, воркование голубей, говор стариков, продавцов, непримиримая воинственность петухов придают этому дню неизбывность, милую пестроту жизни многомиллионного города, который напоминает мне мое детство в замоскворецких переулках, совсем непохожих на Париж, с русской прелестью прохладных задних дворах, с возней голубей в нагульниках, пронизанных через щели солнечными нитями, с чириканьем воробьев в сараях, неповторимо пахнущих березовыми дровами, под жареной коноплей и перьями – запахами моего детства.
Венеция
Мчались по прямому шоссе мимо бензоколонок, гигантских рекламных щитов, предлагающих самое вкусное пиво «Перони», комфортабельные фордовские машины для Европы, мимо радиальных ракушек «Шелл», шестиногих драконов, изрыгающих из пасти красное пламя высокооктанового бензина, мимо придорожных ресторанов, видневшихся на холмах вокруг острокровельных средневековых замков. Подобно трубам дредноутов, дымили заводы, над садами – и вдруг появилось раздражение против нескончаемых заводских эскадр на обетованной, обласканной когда-то Богом земле.
Но это чувство в Венеции прошло – и ощущение прощения, когда возвращаясь на пароходике к пристани, где на набережной находился отель.
Венеция могла бы стать городом поэтов, писателей, живописцев, центром кипящего искусства; здесь писались бы романы, поэмы, создавались драмы, выходили разного направления журналы, в ресторанчиках на набережных собирались бы литераторы, и за бокалом мартини велись споры о судьбах слова, о последнем романе Моравиа или Леонова, о пьесе Беккета или фресках Микеланджело. Как хорошо было бы пройтись утром по еще влажноватой площади Святого Марка, где уже завтракают туристы в открытых кафе, а вечерами неспеша шагать по ее брусчатнику, устав от многодневной работы в какой-нибудь снятой мансарде.