Полная версия
Возвращение в Панджруд
Кто-то осторожно постучал в дверь и, выждав секунду, приотворил.
– Входите! – машинально сказал Шеравкан, отводя взгляд от пламени.
На пороге стоял один из паломников, прибывших с караваном. Худой, с лицом морщинистым, как сухой плод джиды, в неверном свете каганца казавшимся и вовсе черным, он, глядя на Джафара и переминаясь, робко попросил:
– Благословите, учитель!
Все молчали.
В конце концов Джафар сказал, наклоняя голову, чтобы лучше слышать:
– Кто это, а? Шахбаз, это он кому?
– Вам, – вздохнул Шахбаз Бухари.
– Мне? – изумленно переспросил слепец. – Подожди! Вы это кому, уважаемый?
– Благословите, учитель! – повторил паломник, стеснительно скаля гнилые зубы.
– Что за глупость! – возмутился Джафар. – Как я могу тебя благословить? Я не мулла, не хаджи, не прилежный богомолец! То есть нет – я, конечно, тоже мулла… не зря я учился когда-то в медресе и толковал Коран почище любого законоведа. Я мулла, ты прав… я и богомолец… ибо на кого нам уповать еще, кроме Бога… и как еще обращаться к Нему, если не молитвой? Но видишь ли ты, что у меня в руке? – он протянул перед собой пиалу. – Чаша с вином, запрещенным для нас Аллахом!
Покачал головой, будто раздумывая над собственными словами, потом допил вино и закончил, утирая губы:
– Жаль, что ты немного опоздал, а то бы сам услышал разъяснения моего друга насчет того, что нам с ним в нашей пропащей жизни ничего не нужно, кроме этой чаши да еще чернильницы. И как же я, человек, нарушающий законы Пророка, могу тебя благословить?
– Ну и что, подумаешь! – примирительно возразил паломник. – Да, мы мусульмане. Но наши деды поклонялись огню. Мы отреклись от огня, от Ормазда, Михра и Зардушта[27]. Неужели нам нужно отречься еще и от вина? И потом: вы же Рудаки? Царь поэтов?
Слепец хмыкнул.
– Ишь какой рассудительный, шельмец… вон куда завел – к Ормазду! А с чего ты взял, что я – Рудаки?
– Люди говорят, учитель… земля слухом полнится.
– Не знаю, уважаемый, какая там земля и каким там еще слухом, – проворчал Джафар. – Болтовня и сплетни. Ну, допустим. Да, я – Рудаки. Джафар Рудаки. Сын Мухаммеда, внук Хакима. Отец Абдаллаха, вечная память несчастному малютке. Это так. Правда, насчет Царя поэтов теперь уже не уверен… но был когда-то, был… даже сравнительно недавно.
Лицо просителя просветлело, а Рудаки не совсем твердым движением протянул пиалу Бухари, и тот ее наполнил, не забыв при этом и о собственной.
– Учитель, вы ближе к Богу, чем самый богомольный хаджи, – убежденно сказал паломник. – Ведь Господь говорит вам Свои слова напрямую, без посредства мулл и мечетей. Благословите!
– Подожди-ка, друг мой! Разве ты забыл, что сказано? – за поэтами следуют заблудшие. Слова поэтов внушены им не Господом, а его падшими слугами – джиннами.
– Но ведь джинны подслушивают чистые речи ангелов, которые спускаются на облака от Божьего престола, чтобы потолковать о делах Всевышнего?
– Верно, да только когда потом пересказывают услышанное поэтам и прорицателям, то прибавляют множество собственных нелепиц. Нет, дружище, – печально сказал слепец, качая головой. – Держись от поэтов подальше. Пропащие они люди. Заведут тебя, не дай бог, в преисподнюю.
– Но ведь сказано и другое, – возразил паломник. – «Кроме тех, которые уверовали и творили добрые дела». Разве не так?
– Перестань. Какие еще добрые дела? Поэзия – обман. По-твоему, обманывать – это творить доброе дело?
– Когда обманывает простой человек – это, конечно, грех, – не сдавался паломник. – А когда поэт – это всего лишь украшение. Это вовсе не обман, это просто другая правда.
– Глупости, – фыркнул Рудаки. – Правду поэт может сказать разве что в скорбной элегии… да и то если пишет ее на смерть близкого человека, а не эмира. А когда говоришь по заказу или из страха перед гневом правителя – какая же это правда?
– Благословите, учитель! – настаивал пришелец.
– Во народ, а! – вздохнул Рудаки. – Нет, ну вы только посмотрите! Не знаю, уважаемый, не знаю… вряд ли найдется лицо духовного сана, которое похвалит вас за подобные убеждения. Подожди, дай отхлебну этого волшебного напитка… м-м-м!.. настоящий мусалас![28]
Паломник встал на колени, склонился.
Рудаки положил ладонь ему на голову, пробормотал фатиху.
– Дела, – протянул Шахбаз Бухари, когда тот, радостно шепча слова благодарности и своих собственных благословений, выскользнул за дверь. – Это еще что. Там один сумасшедший себя за вас выдает. Только что толковал, как он эмира Назра из Герата вызволял. Честное слово, я вам позавидовал – вот это слава!
– Серьезно? Не рассказывал, что когда он – то есть я – в первый раз ударил по струнам, все стали смеяться, когда второй – заплакали, в третий – уснули, а в четвертый – вскочили и разбежались?
– Нет, учитель, – твердо ответил Шахбаз Бухари. – Врать не буду. Этого не было.
Джафар хмыкнул:
– Ладно, наливай.
Бухари наполнил чаши, а ставя кувшин, меланхолично сообщил, что некий аджина, незримое присутствие которого возле себя он только что обнаружил по свойственному их нечистой породе запаху корицы, ни с того ни с сего разлившемуся в воздухе, нашептал ему совершенно ангельское рубаи, в которое им, джинном, по его, Шахбаза Бухари, мнению, не было добавлено ни единого словечка. И тут же прочел громко и нараспев. Выслушав, Джафар буркнул что-то насчет пустой траты времени. У Шеравкана уже слипались глаза. Он лег на курпачу, с головой накрылся чапаном и повторил про себя рубаи, и еще, и еще, и с каждым разом этот краткий стишок нравился ему все больше. Но потом он отвлекся на что-то иное, а когда попробовал снова вспомнить, то рифмы почему-то потерялись, музыка расстроилась, строй развалился, и остался только смысл: что-де мусалас я люблю больше, чем жен и детей: потому что жены и дети беспрестанно досаждают мне, требуя хлеба; в награду же за сладостное молчание мусаласа я сам готов с радостью дать ему хлеба – то есть обмакнуть в него хлеб.
– А я вам говорю, учитель, – вдруг громко сказал Шахбаз Бухари. – Все равно мы дождемся светлого дня. Все равно Махди придет!
– Тише ты, – шикнул Рудаки. – Мальчика разбудишь.
Однако Шеравкан не спал. Сон почему-то не шел к нему. Он куце позевывал, закрывал глаза, вот уже, казалось, начинал медленно проваливаться, тонуть в теплой, тягучей реке… и вдруг издалека звучало знакомое, внятное слово или известное имя. Река отступала, и оказывалось, что он снова прислушивается к негромкому разговору, большую часть которого не разбирает. Вот опять они об этом – Гурган… несчастный эмир Назр… новый эмир – Нух, сын эмира Назра… Почему «несчастный»?.. ну да, конечно… во время избиения карматов и пожара Бухары молодой эмир Нух не то убил отца, не то посадил в темницу… всем известно.
Они-то, должно быть, лучше всех знают. Рудаки знает… и этот его ученик… этот толстый весельчак Шахбаз Бухари. Еще бы, ведь они оба – придворные поэты, они всегда во дворце… Нет, Бухари – не придворный поэт, а всего лишь купец… но Рудаки – вообще Царь поэтов, главный поэт двора. Хотя какой же он теперь главный поэт… и какой дворец? Шеравкан ведет его в Панджруд, на родину… он слеп… его ослепили. За что? Так поступают с закоренелыми преступниками… потому что это наказание хуже смерти. Смерть – тоже страшно. Но слепота!..
Шеравкан видел. Они с Самадом – сыном десятника[29] из соседнего переулка – забрались на дерево, и правильно сделали, потому что иначе им и краем глаза не удалось бы ничего увидеть: ведь в тот день вся Бухара сошлась смотреть на казнь. Войско эмира Нуха пригнало толпу пленных туркмен из захваченных врасплох, сметенных с лица земли стоянок и селений. Поделом: зимой они разграбили караван в две тысячи верблюдов. Караван следовал из Хивы в Бухару. Не пощадили путешественников – отняли все припасы и одежду, и некоторые умерли в пустыне с голоду, другие замерзли, из семидесяти человек спаслись только восемь, да и то, как говорили, чудом, не без заступничества Аллаха и святого Хызра.
Без устали трещали барабаны. Пленных разделили на две группы. Тех, что были помоложе и годились для продажи, солдаты сковывали друг с другом человек по десять и уводили, нещадно молотя палками по чему ни попадя. Оставшиеся – все как один старики с длинными седыми бородами – по знаку палача легли на землю лицом кверху. Подручные быстро связывали им руки и ноги. Палач становился каждому коленом на грудь, делал два быстрых движения, а потом вытирал окровавленный нож о белую бороду ослепленного старца. Освобожденные от пут, они вставали ощупью, помогая себе руками… некоторые сталкивались, стукались головами, многие снова падали, издавая глухие стоны.
Когда все кончилось, толпа зрителей забурлила, спеша вернуться к своим торговым занятиям, и мальчишки едва вырвались из ее тесных и пахучих объятий.
Самад ликовал, перекрикивал дикий гвалт торжища, снова и снова расписывая подробности казни – хотя Шеравкан и сам все отлично видел, и его еще мутило от увиденного. Отец Самада был в числе того самого отряда конной гвардии, что захватил и пригнал пленных. Самад восторженно толковал, что завтра отличившимся воинам будут раздавать наградные одежды – шелковые чапаны ярких расцветок с большими цветами, вышитыми золотом; и что эти почетные чапаны, которые герои похода получат из рук начальника кавалерии, кушбеги или даже самого эмира, – Аллах лучше знает! – имеют разное достоинство и бывают четырехглавыми, двенадцатиглавыми, двадцатиглавыми и сорокаглавыми.
«Головы, что ли, какие-то вышиты?» – вяло спросил Шеравкан, который уже не чаял отделаться от своего надоедливого соседа.
«Ты совсем, что ли?! – снова раскричался Самад, хохоча и хлопая себя по коленкам. – Какие вышивки?! Сколько голов из мешка всадник перед чиновником высыпал, такой чапан и получит. Если всего четыре головы – так четырехглавый, простенький, а сорок – ну тогда уж сорокаглавый, самый дорогой. Эх ты, деревенщина!..»
Шеравкан дернулся и чуть не закричал, потому что прямо на него покатились, как с горы, оскаленные человечьи головы. Но тут же понял, что не наяву, а привиделось в дреме.
«А это что за плач?» – заволновался он, засыпая. Что же это?.. это хивинец?.. это его негромкие хриплые стоны?.. или просто ветер слетел с холмов и с грубой нежностью ерошит во тьме листву карагачей? – раз за разом, раз за разом.
Ветер, конечно же, ветер!.. Хивинец спокойно спит, хаджи дал ему хорошее лекарство, болезнь отпустила, ушла! Завтра он встанет здоровым, спустится с галереи – осунувшийся, бледный, взволнованный своей радостью: ведь он выздоровел!..
Шеравкан увидел залитый солнцем двор караван-сарая… разномастных постояльцев, занятых своими делами, но дружно повернувшихся на скрип деревянных ступеней. Сконфуженное лицо хивинского купца, озирающегося так, будто вернулся с того света. И уже смех, улыбки, оклики: о-о-о, молодец!.. давай-давай, дружище!.. еще не хватало – разболеться в дороге!.. что еще выдумал!.. Аллах лучше знает, когда нам болеть, а когда быть здоровыми!.. когда жить, а когда прощаться с жизнью!.. Аллах ведь лучше знает, правда?.. Ведь правда?..
Так оно и было.
Душа принадлежала Господу, была предоставлена человеку во временное пользование, и под утро Всевышний послал ангела Азраила, чтобы вернуть себе свое имущество.
Незримый посланник сошел с небес, приблизился к одру и протянул хивинцу длань, в которой лежало райское яблоко. Учуяв сладостное благоухание этого дивного аромата, душа, приняв обличье мелкой фруктовой мушки, выпорхнула из левой ноздри умиравшего и тут же взмыла в поднебесье, а потом еще выше и еще – к самому небесному престолу, возле которого вечно шелестит бесчисленной листвой Дерево судеб. Некоторое время мушка растерянно сновала между ветвями, читая написанные на листьях имена, и никак не могла найти свое собственное. В конце концов она сообразила, что ее лист должен быть чуточку выше. Поднялась – и тут же радостно обнаружила его, и села на душистый зеленый глянец, и, часто крутя глазастой головой, стала мыть лапки и крылышки.
Похороны
Утро только-только начало отделять тьму от света, а постоялый двор уже проснулся – жил, двигался, покрикивал и был озабочен множеством неотложных надобностей.
Четверо, в числе которых и Шахбаз Бухари, вооружившись мотыгами, ни свет ни заря ушли на кладбище копать могилу.
Тем временем толстый одышливый мулла начал обряд выкупа грехов.
Привели из конюшни лошадь покойного Саида – старую пегую кобылу. Она стояла смирно и только часто взмахивала сильно траченным хвостом. Левую руку, в пальцах которой у него были четки, мулла продел в уздечку. Правой взялся за край большого блюда с пшеничным зерном, комками каменной соли и мелкими деньгами. Другой край блюда держал старик хаджи: то ли по бедности, то ли из-за стыда за недейственность приготовленного им лекарства, приведшую к столь печальному концу, он согласился взять на себя грехи покойного.
Постояльцы столпились, образовав довольно тесный круг.
– Сколько было бедняге? – спросил мулла неожиданно тонким голосом.
– Двадцать пять, – сообщил хивинец.
– До двенадцати лет все мы безгрешны, – вздохнул мулла. – Стало быть, речь идет о тринадцати годах.
Он прочел короткую молитву, закончив словами:
– Саид, сын Аркеша, в своей жизни некоторые религиозные обязанности выполнял вовремя, а некоторые с опозданием. Сейчас пришел его смертный час. А жизни ему было двадцать пять лет.
Затем щелкнул первым камнем четок и, кивнув на блюдо, строго спросил у старого хаджи:
– Вы эти вещи мне подарили?
– Да, я их вам подарил, – согласился хаджи.
– Тогда вот вам за них грехи покойного, – сказал мулла, и хаджи, протянув руку, покорно коснулся пальцами первого камня четок.
Так было тринадцать раз – по числу грешных лет умершего. Тринадцать раз мулла читал молитву, тринадцать раз хаджи касался очередного камня, принимая на себя чужие грехи. Когда отзвучал последний год, хивинский купец, товарищ умершего, положил на блюдо несколько отрезов ткани. Один, самый большой, предназначался для шитья савана, пара других, значительно меньших, служила платой мулле и старику хаджи, остатки, из которых, даже сложив их вместе, не удалось бы выкроить приличного поясного платка, предстояло разделить между присутствующими.
Следовало также позаботиться о носилках, и хозяин предложил взять их в ближайшей мечети.
– Очень хорошие носилки, – кивнул мулла. – Отличные носилки. Пойдемте, я дам.
Однако хивинец воспротивился.
– Саид умер совсем молодым, – повторял он, качая головой и даже не пытаясь утирать слезы, беспрестанно текущие по смуглым и почти безбородым щекам. – Нет, мы не можем нести его на старых носилках. Что я скажу его родным? Что их сына и брата положили на старые носилки, как какого-нибудь седобородого старца, благополучно прожившего все положенные ему годы? Ему нужна колыбель – свежие носилки из гибких ветвей, украшенные зеленой листвой. Что делать, что делать!.. – причитал хивинец.
– Да, – вздохнул хозяин. – Но умер-то он не в родном селе, согласитесь. Возможно, они захотят его перезахоронить ближе к дому.
– Нет, – возразил хивинский купец. – Не захотят. Здесь он будет лежать ближе к Мекке, чем там.
– Это верно, – согласился хозяин. – Конечно. Так что? Может быть, все-таки послать в мечеть?
– Ах, верно говорят, что иметь одно неплодовое дерево лучше, чем дурного отпрыска! – горестно воскликнул хивинец, а потом спросил, указывая на раскидистую иву в углу двора: – Чье это дерево? Чья это ива?
Понятно, что обеспечить нуждающегося древесиной для носилок – дело богоугодное, а брать за него деньги – грех.
Однако ива (как и все прочее, что здесь было) принадлежала хозяину караван-сарая, и на его хмурой физиономии в ту минуту можно было прочесть, что последнее рассуждение представляется ему столь же справедливым, сколь и безрадостным.
Короче говоря, хозяин замялся.
– Вы не волнуйтесь, – взволнованно заговорил хивинец. – Если бы я просил у вас древесину для строительства дома или мечети, тогда, конечно, вам было бы зазорно брать с меня деньги. Мы бы обошлись богатым угощением, как и положено. Что же касается носилок, то дело обстоит иначе. Конечно, если бы вы продавали жерди родственникам бедного Саида, для них это явилось бы серьезным унижением – ведь они могли и сами в свое время позаботиться о посадке ивы, чтобы теперь не побираться по чужим людям. И они позаботились! – но Саид умер вдали от предназначенной ему ивы. А я не прихожусь ему даже дальним родственником, я просто попутчик. Поэтому, если вы, уважаемый, возьмете с меня за эту услугу один дирхем, все окажутся в выигрыше. Как вам кажется?
– Гость говорит правду, – одобрил мулла путаную логику хивинца.
Вздохнув и почесав плешивый затылок под засаленной чалмой, хозяин сказал свою цену. После краткого торга сошлись на полутора дирхемах, и добровольцы подступили к трепещущему на утреннем ветерке дереву.
Не прошло и получаса, как новые носилки, связанные тряпками из двух свежесрубленных жердей и пяти перекладин между ними, стояли у ворот. Хозяин помогал хивинцу доделывать свод: тот осторожно, чтобы не повредить листву, сгибал ивовые прутья дугами, а хозяин ловко привязывал концы к поперечным перекладинам. Постояльцы переминались вокруг, дожидаясь окончания.
Когда погребальные носилки и впрямь стали похожи на колыбель, хивинец распрямился, отряс руки и воздел их к небу.
– Хы-ха, облохи! – крикнул он, жмуря глаза, из которых катились слезы.
К нему быстро подошли несколько мужчин. Хивинец положил руки двум из них на плечи, и все сделали так же. Образовался круг человек из десяти.
Круг медленно двинулся посолонь. Вокруг него уже быстро складывался второй – больший. Этот пошел в обратную сторону.
– Хы-ха, облохи! Хы-ха, облохи!
На каждый выкрик «ха!» все склонялись в поклоне. На «облохи!» – резко выпрямлялись и делали следующий шаг. Смысл этих слов давно потерялся в темноте веков, и можно было только догадываться, что в «облохи» все еще звучит имя Господа – Аллах.
Вдруг хивинец высвободился из объятий своих соседей и вышел в центр круга. То же сделали еще трое. Они одновременно взялись за ножки носилок и резко подняли их на вытянутых руках к небу.
– Хы-ха, облохи! Хы-ха, облохи!
Каждый хотел на время оказаться в центре, чтобы с яростным криком поднять к солнцу погребальные носилки, и они кружили, пели и менялись местами до тех самых пор, пока, наконец, не пришла весть, что все готово для обмывания. Круг распался. Под громкие рыдания возбужденных, взвинченных танцем мужчин вынесли тело. Когда оно утвердилось на положенном ему месте, все смолкло и успокоилось.
Обмывальную доску, в качестве которой использовали хлипкую дверь одной из келий, установили в углу двора, завесив от лишних глаз двумя паласами. Один конец лежал на низком табурете, другой упирался в пару колышков, вбитых в землю. Котел с водой стоял чуть поодаль. Пук соломы под ним жарко полыхнул оранжевыми языками. Обычай предписывал греть воду, но не определял, сколь теплой она должна оказаться. Пламя поспешно облизало стенки казана и сникло, оставив после себя серый пух разлетающегося пепла.
Старик-хаджи, взявший на себя грехи покойного, вызывался также и в обмывальщики.
Мулла, проницательно на него посмотрев и одобрительно высказавшись в том смысле, что каждому человеку в жизни полагается трижды совершить богоугодное дело обмывания покойника, заметил затем, что как недобор, так и перебор этого числа является настолько большим грехом, что даже плата чрезмерно усердствующему считается нечистой.
После его слов хаджи нехотя сознался, что ему пришлось обмыть уже четверых, – и пригорюнился, поскольку, вероятно, рассчитывал на положенные обмывальщику рубаху, штаны, пояс и, главное, еще один новый чапан.
Однако назначенный в обмывальщики паломник предложил ему исполнять роль помощника, великодушно посулив четверть из того, что получит сам, и старик снова воспрял.
Шеравкану вручили пустотелую тыкву-горлянку. Он зачерпывал чуть теплую воду из котла, в три или четыре приема наполнял медный кумган и передавал его средних лет бухарцу. Покойник лежал на наклонной плоскости обмывальной доски. Бормоча молитву, паломник показывал, куда лить воду, и протирал тело ладонью, обернутой лоскутом грубого карбоса, а когда осторожно переворачивал тело, следил за тем, чтоб, не дай бог, не соскользнул кусок холста, стыдливо прикрывавший покойника от пояса до колен.
Когда дело подошло к концу, Шеравкану велели нарвать желтых цветков сафлора.
Выйдя за ворота, Шеравкан увидел Шахбаза Бухари – тот, закинув кетмень[30] на плечо, плелся к постоялому двору вместе с тремя другими гробокопателями, выглядевшими не менее усталыми.
– Ох, тяжела земля, – сказал Бухари, замедляя шаг. – И как только Господь сумел ее от неба отделить?.. Ну, что там?
Шеравкан пожал плечами.
– Носилки готовы. Меня за цветами послали.
– Понятно, – кивнул Шахбаз Бухари и произнес, разводя руками, будто заранее извиняясь:
Бьешься за жизнь, будто мышь на обмылке,А под конец – лишь цветы да носилки.– Хорошие стихи, – вежливо похвалил Шеравкан.
– А, разве это стихи! – отмахнулся тот.
Кивнул на колючие стебли сафлора, тут и там торчавшие по обочинам.
– За этими, что ли?
– Ну да.
– А Джафар что делает?
– Я уходил – спал вроде.
– Вот бедняга! Господи, что за беда!..
Качая головой, он прошептал слова молитвы, а потом бросил кетмень на землю и принялся помогать. Шеравкан расстелил платок, и они кидали на него сорванные цветки.
– Хорошую могилу выкопали? – между делом спросил Шеравкан.
– Хорошую, – вздохнул Шахбаз Бухари. – Еще какую хорошую – аж спина трещит. Отличная могила. Чистенькая такая, глубокая. Сам бы в такую сел… дожидался бы Судного дня, – бормотал он, беспрестанно подмигивая и ловко отщипывая соцветия с верхушек стеблей. – А то ведь минуты спокойной не найти, суета сует: поездки, торговля… разве это для меня? Вот в могиле – совсем другое дело. Сочиняй сколько влезет… жаль, прочесть будет некому, кроме Мункара и Накира.
Он невесело рассмеялся, а Шеравкан вдруг с легким содроганием осознал, что этими желтыми цветами, лепестки которых отчего-то холодят пальцы, скоро осыплют мертвеца. Кто-то уже сунул бусину в его косный рот, чтобы не закусил невзначай край савана, а иначе беды не оберешься – будет шастать к живым по ночам, разносить свое несчастье, пока не разроют могилу, не разожмут сведенные зубы. Другой накинул угол ткани на лицо и затянул узел, а сделав это, подошел к одному из столбов, поддерживающих крышу, и совершил точно такое же действие, крепко обвязав столб поясным платком, – ведь что парное, то чистое. Долго ли трижды приподнять носилки, чтобы тот, кто лежит на них, забыл дорогу назад? Да и поставить у ворот блюдо с чечевицей и масляный светильник – на это тоже потребуется не больше двух вздохов. Сколько времени нужно десятку-другому мужчин, чтобы они, часто чередуясь, быстрым шагом, почти бегом, донесли его до кладбища – даже если задержатся на краю клеверного поля и прочтут еще одну поминальную молитву? А чтобы осторожно снять с носилок, опустить на поясных платках, протолкнуть в камеру и усадить? Вот и минули эти краткие сроки, и громкие голоса свидетельствуют, что люди освободились от тяжести смерти. А вот, кажется, стук булыжников, которыми они споро закладывают вход в его тесную келью. Хоть душа и отлетела, хоть Саид недвижен и холоден, хоть как будто сквозь вату или глубокий снег – но он слышит: грохот камней сменился шорохом – должно быть, кладку замуровывают глиняным раствором… вот шлепающий звук падающей земли… потом шелестение и скрежет – наверное, ее остатки сгребают в холм над могилой… краткий удар – это воткнули шест, украшенный разноцветными лоскутами… снова голоса, топот… кто-нибудь подхватил носилки – не бросать же, еще, глядишь, когда-нибудь пригодятся… шаги удаляются… совсем затихли… тишина.
В этот-то миг и возникнут перед ним Мункар и Накир – два Божьих пламенных ангела с черными лицами. И увидит мертвец, что один высок, и статен, и мощен, и смотрит пронзительно и страшно, а тяжелая булава в руке пламенеет синим, почти не видимым огнем. Второй же сутулится, правая лопатка выпирает над левой – он горбат.
– Встань! – властно скажет один, на короткое время наделяя покойника душой.
Саид вздрогнет и попытается встать – и не сможет, а только стукнется головой о земляной свод.
– Я умер? – удивится он.
– Кто твой Бог? – грозно спросит другой Вышний посланец. – Кто ты сам?
Терзаемый неотступными дознавателями, он будет мучительно вспоминать былую жизнь, похожую сейчас на отражение мимолетного облака в текучей воде, и путаться, и запинаться, и снова вспоминать, и фантазировать, и находить ответы, и стараться выглядеть лучше, и снова быть уличаемым во лжи, – и когда они наконец-то покинут могилу, Саид с облегчением и окончательно умрет: закроются уши, погаснут глаза, и станет он безмолвным и вечным ожидателем грядущего воскрешения, о котором протрубит с высокой горы над Иерусалимом вестник Всевышнего – ангел Исрафил.