Полная версия
Возвращение в Панджруд
Коричневая вода негромко журчала, вымывая из глины бока черных камней. Пеший мог, переступая с одного на другой, пройти, не замочив ног. Пеший – и вдобавок зрячий.
– Слышу, – хрипло сказал слепец.
Он отпустил пояс и сделал осторожный шаг. Постоял, шаря впереди себя палкой. Потом снова куце шагнул, присел, протянул руку. Стал черпать ладонью и пить. Вода текла по бороде.
Шеравкан шагнул на камень, присел и тоже стал черпать холодную воду.
Слепой стоял, оперевшись на посох и наклонив голову набок. Выражение лица было внимательное, настороженное. Что он хочет услышать?
Шеравкан утерся полой и решительно произнес:
– Джафар!
– Что? – спросил слепец, вскидывая голову.
Он недослышал голос поводыря, не понял, откуда тот раздался, и стоял теперь, напряженно вслушиваясь в журчание воды и шелест ветра. В правой руке была палка, на которую он, обернувшись, нетвердо опирался. Шеравкан еще утром сбросил чапан, оставшись в одной рубахе – солнце лупило с ясного неба, жгло землю и глянцевую зелень растений. А этот левой рукой собирает ворот в горсть, – мерзнет, что ли?
Во всей его фигуре была какая-то птичья неуверенность. Горделиво вскинутая голова с повязкой на глазах не могла добавить силы и достоинства.
Шеравкан собирался сказать насчет сорока фарсахов. И что хорошо бы им шагать побыстрее.
Закашлялся.
– Я говорю, ручей надо перейти. Слышите?
– Ну да, – кивнул слепой. – Конечно.
Кое-как сел, с кряхтеньем снял сапоги и завернул штанины.
* * *Вода была холодной. Камни – круглыми и скользкими. Поток дошел почти до колен и стал напирать. Ступня поехала по слизи, он пошатнулся, взмахнул посохом и едва не выронил сапоги. Но поводырь крепко держал за локоть.
Рука поводыря потянула вперед – и отпустила. Пропала, исчезла… и он снова почувствовал укол растерянности. Вернется ли? Влажный песок под ногами казался холоднее воды. Пробрал озноб. Надо сесть и обуться… вот камень. Вот он. Господи. Гладкий.
Легкий ветер неприятно холодил лицо.
Как странно чувствовать любовь к поводырю – робкую, трепетную любовь. Даже заискивающую. Хочется ему понравиться – чтобы относился лучше, чтобы не бросил… Лет семнадцать. Так солидно басит – а все же голос иногда предательски срывается. Мальчишка, пацан. Но он видит! Он может показать дорогу! Он всемогущ! Рука его – это рука Всевышнего. Когда он протягивает ее слепцу, у того в глотке уже булькают слова благодарственной молитвы. А когда отпускает, охватывает детский ужас: ведь оставляет одного. Одного – и в темноте!
За что он его так ненавидит?
Наверное, мальчишке в тягость вести его по этой дороге… ну да, конечно.
Он попробовал вспомнить себя в свои пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет. Каким он был? Что бы чувствовал, доведись вести слепца за сорок фарсахов?
Память обманчиво струилась – будто марево в степи… зыбкое струение, перламутровые волны, в которых бурые кусты пустыни изгибаются и танцуют.
Каким он был?
Каким? – да вот как сейчас и был. Он всегда был одним и тем же. Время меняло только его тело… переливало душу из одного сосуда в другой. Сначала ребенок… потом мальчик… вот и юноша, горделиво напрягающий мышцы… а скоро сильный, ловкий, веселый мужчина, смешливый, как кишлачная девчушка… и дальше, дальше… и вот – старик.
Правда, всегда прежде душа владела пятью чувствами… рассылала пять гонцов, доставлявших ей всю роскошь мира. Одного не стало. Наверное, самого важного. Да, конечно. Если бы исчезло осязание… или, допустим, вкус. Он никогда бы не смог отличить хлеб от вина, рис от мяса… или не чувствовал бы аромата цветов… запаха женской плоти… лошадиного пота… запаха огня, мокрой шерсти. Или, например, утратил бы слух – не слышал бы ни журчания воды, ни людских голосов… ни пения птиц, ни упоительного гула ветра в вершинах деревьев… ни тех глубоких вздохов, когда вихрь шумной опрометью летит по заросшему склону горы. Но он бы видел, видел! Блаженный дар зрения. Никакая иная утрата не может сделать человека столь беспомощным. Отняли самое дорогое. Славный, честный дар, позволявший видеть – видеть!..
Как он смотрел! Смотрел – и не мог насмотреться. Жадно, пристально, вглядываясь во всякую мелочь. В пустяк, мимо которого другие проходили, не заметив. Какого цвета земля? На что похоже дерево? Искал сходство в вещах неродственных… различия в похожих. Зачем? Сначала не понимал, просто слушался инстинкта. Потом осознал. Если не увидел – как облечь в слова? И что именно облечь? Что видят все? Тогда и скажешь то, что говорили до тебя тысячи раз. И еще тысячи и тысячи раз скажут после. Слепцы. Скажут – небо синее. Вода – голубая. Трава – зеленая. А на самом деле небо – как глаза невольницы. А вода – будто утренние круги у нее под глазами. А трава – трава высохнет от зависти к несказанной красоте северянки – и только тогда станет похожей на пряди ее волос.
Смотрел, не мог насмотреться.
Конечно, они знали, что отнять. Это придумал Гурган. Наверняка он.
Ах, если б могли до тебя дотянуться руки! Вырвал бы сердце из твоей жирной груди! Взял бы его – сальное, содрогающееся! – в ладони. Поднес бы ко рту, как праздничную чашу! И медленно, по глотку, пил бы твою черную кровь!
С кем тебя сравнить? Со змеей? – обидеть змею… с крокодилом? – оскорбить крокодила.
Укус кобры отнимает жизнь… и крокодил быстро избавляет беспечного купальщика от тяготы существования. Гурган оставил ему жизнь. Но разве он поступил лучше крокодила или кобры? Нет, хуже. Жизнь? – что стоит она, если каждый день думать, не лучше ли быть мертвым? Поминутно вспоминать, что мертвые, по крайней мере, не страдают из-за своей слепоты: ведь мертвые не помнят, как это было – видеть!
Сначала казалось – такого нельзя пережить. Ведь это конец, смерть: душа не выдержит, сердце остановится, мозг воспламенится, сгорит, станет золой.
Так нет же. Ничего подобного. Душа не отлетела. Сердце не разорвалось. Глазницы вот ноют по ночам, слезятся… но тоже мало-помалу подживают. И проклятый рассудок ничуть не пошатнулся, не расстроился: скребет себе и скребет… правда, все по одному и тому же месту. Перекладывает камушки. Справа налево… по одному. Потом слева направо – тук-постук.
По-прежнему что угодно можно обдумать, взвесить, размыслить: проклятый разум жует и жует свою вату.
Вот и выходит – что ни сделай с человеком, а он все тянет лямку существования. Зачем? – не скажет. Знает, что существовать бессмысленно, – и бессмысленно существует. Знает, что не нужно это теперь, ни к чему… убежден, что лучше было вовсе не появляться на этом свете, чем терпеть такие муки.
Так нет – живет. Перекладывает камушки. Тук-постук.
Червяк. Таракан.
Не надо думать об этом, не надо. Когда-нибудь его собственное сердце остановится от этих мыслей. От ненависти оно сжимается в комок… дрожит, ноет. Того и гляди лопнет, порвется. Не надо думать об этом.
Господи.
Рука поводыря.
Наверное, прежде тоже хотелось иметь такую руку – чтобы поддерживала, чтобы тянула куда надо.
Только сейчас это понял.
Верно – хотелось, да.
Но прежде не было руки.
Или была?
– Отдохнули?
* * *Помедлив, слепец поднялся. Правая рука держала посох, левая как будто робко искала что-то в воздухе, да, так и не найдя, разочарованно присоединилась к правой. Ага! вот его шаги.
– Сколько тебе лет? – спросил Джафар, невольно вскидывая голову. Он еще не до конца привык говорить, видя перед собой только тьму.
Шеравкан вздрогнул от неожиданности – прежде слепой ничего не спрашивал. Вообще не заговаривал.
– Что? Мне-то?
Да еще и голос подвел – сорвался.
– Тебе, тебе. Сколько мне самому, я знаю.
– Ну, шестнадцать… А что?
– Да ничего, – слепой пожал плечами. – Нельзя спросить?
– Почему, можно, – смутился Шеравкан.
Слепой пожевал губами, как будто хотел что-то добавить, да так и не собрался.
Шеравкан протянул ему конец поясного платка. Тот сжал его в руке и сделал первый шаг. Потом второй. Третий.
Солнце висело низко. Широкую дорогу располосовали сизые тени.
Шеравкану надоело раздражаться, и он невольно все замедлял и замедлял шаг, потому что никаких средств заставить слепого шагать бодрее все равно не было. Устал слепец. Хоть и медленно тащились, а ему и это давалось через силу – дышал хрипло, лоб над повязкой был мокрым, грязная короткая чалма вокруг куляха норовила размотаться, и он то и дело неловко затыркивал в середину ее свисавший конец.
Почему его не посадили на повозку? – подумал Шеравкан. – Сорок фарсахов все-таки. Могли бы, правда, дать хотя бы повозку. А что? – он бы управился с лошадью.
Вообще, как-то странно было все с этим слепцом. С одной стороны – нищий преступник, которому даже повозку взять не на что. Но с другой – сам господин Гурган с надменным и презрительным видом стоял поодаль, когда его выводили из ворот тюрьмы. С надменным и презрительным видом – но стоял! Сам господин Гурган! Каждого ли нищего преступника провожает господин Гурган? Вряд ли, вряд ли. Господин Гурган приближен к эмиру Нуху. Молодой эмир Нух сел на место своего отца, эмира Назра… и говорили, что сам эмир Назр заточен в Кухандизе – Старой крепости. Не то жив, не то уже умер.
Аллах лучше знает.
* * *Все это время они шли молча.
То ли потому, что сам слепой шагал теперь осторожнее и не вызывал лишнего раздражения поводыря, то ли сам Шеравкан старался не дергать попусту конец платка, за который тот держался, но к той поре, когда они вышли на околицу села, ничего плохого не случилось.
Вечерние дымы уже струились над крышами, путались в листве, таяли. Палец минарета сверху еще золотился, снизу уже розовел.
– Вабкент? – спросил Джафар.
– Вабкент, – хмуро ответил Шеравкан. – Ночевать будем.
Джафар со вздохом оперся о посох, повел носом, принюхиваясь.
– Смешное место этот Вабкент, – рассеянно сказал он. – Славную Бухару знают во всем подлунном мире. Скажи, что ты из одной деревушки близ ее окраины, и все поймут. Но нет – вабкентец никогда в жизни этого не скажет. Ни за что! Куда бы ни заявился, будет упрямо твердить, что приехал из Вабкента – из самого Вабкента! Всех запутает, всем заморочит голову, навлечет на себя раздражение и гнев, схлопочет десяток-другой палок – и только тогда признается, где находится его славная родина. Где же? – в полуфарсахе от такого незначительного местечка, как Бухара.
Хмыкнул и снова потянул носом.
Пахло дымом, пылью, сохнущей травой, навозом, парным молоком.
– Да-а-а! – повторил слепец с таким видом, будто вдохнул ароматы райского сада. – Вот он – Вабкент!
Глава вторая
Хозяин, келья, поэт. Явление каравана
Две желтые собаки, валявшиеся у ворот караван-сарая в золотом свете закатного солнца, подняли головы. Одна села и стала чесаться. Вторая лениво взлаяла и снова уронила голову на лапы.
Шеравкан подвел слепца к колоде, стоявшей у стены.
– Садитесь, я сейчас.
Хозяин караван-сарая, толстый человек со шрамом на щеке, только что снял тряпицу с блюда, на котором лежали куски жареной баранины.
– Здравствуйте, господин, – сказал Шеравкан, кланяясь. – Сколько комната стоит?
– Пожрать не дадут, – со вздохом заметил хозяин и снова накрыл мясо тряпицей. – Откуда?
– Из Бухары.
– Из Бухары? Что-то не торопитесь.
– Вышли поздно, – сухо сказал Шеравкан.
– Ну что ж… лучше поздно, чем никогда, – вроде как пошутил тот. – Полдирхема.
– Полдирхема?!
– А что такого?
– Недешево…
– Ну, дорогой мой, – урезонивающе сказал хозяин. – Ты же в Вабкент пришел, а не куда-нибудь.
Шеравкан хмыкнул. Похоже, прав слепец насчет Вабкента.
– Ладно. Только на первом этаже дайте комнату.
Хозяин взял монету. Сощурился.
– У вас товар?
– Какой товар?
– На первом у меня купцы селятся, – пояснил хозяин. – С товарами.
– Нет товара. Я слепого веду, ему трудно по лестнице.
– Слепого? – насторожился хозяин. – Зачем мне слепые?
– Какая разница? Я такие же деньги плачу.
– А такая разница, что у меня приличное заведение, – сердито сказал хозяин, бросив дирхем в холщовый кошель и принимаясь выбирать из него медные фельсы похуже. – У меня купцы останавливаются. Караванщики. У меня чистота. Порядок! Понял? Калеки и нищеброды должны ночевать на базаре. Если караван придет, я вас на галерею выселю. Мне купцам нужно место давать. Держи сдачу. Почему ты вообще ко мне его привел, а не на базар?
Шеравкан пожал плечами.
– Мне сказали ночевать в караван-сараях.
– Сказали ему!.. Кто он такой, вообще?
– Не знаю.
– Как это? – удивился хозяин. – Ведешь сам не знаешь кого?
Шеравкан мученически возвел глаза к небу, намекая, что эти ненужные расспросы его уже страх как утомили.
– Из тюрьмы он. Джафаром зовут.
– Из тюрьмы? Ты родственник ему, что ли?
– Нет.
– Ничего не понимаю. Если он тебе никто, почему ты с ним?
Шеравкан снова пожал плечами.
– Поручили.
– Кто поручил?
– Господин Гурган.
– Господин Гурган? – изумился хозяин. – Это же…
Замер с полуоткрытым ртом.
– Ну да, – кивнул Шеравкан. – Господин Гурган. Визирь молодого эмира. Эмира Нуха.
– Визирь молодого эмира Нуха, да продлится его благословенная жизнь на тысячу веков, – пробормотал хозяин. – Кто же он тогда?
– Кто?
– Да слепец твой, слепец, – раздраженно сказал хозяин. – Что ж ты такой тупой-то, парень! Какое дело до него господину Гургану?
Шеравкан обиделся.
– Я не тупой, – сухо сказал он. – Я на самом деле не знаю. Мне не говорили. Слепой он. И нищий.
– Нищий, говоришь?
Хозяин призадумался.
– Я пойду, – воспользовался Шеравкан паузой. – Кумган можно взять?
– Кумган-то? – рассеянно переспросил хозяин. – Бери, да… в прошлом году шесть кумганов купил. Шесть! Один украли. Я знаю, кто украл. Знаю. Если этот мерзавец снова сунется сюда, гулять ему без руки.
– Ага, – Шеравкан кивал, переминаясь. Кумганы интересовали его с чисто практической точки зрения, однако уйти на полуслове было бы невежливо. – Так куда нам?
– Селись в угловую, справа от ворот. Там чисто.
– В угловую… ага.
– Погоди-ка! – Хозяин уже перекладывал остатки мяса с блюда на лепешку. – Ты вот что. Отнеси своему слепому, пусть поест как следует. Скажи, так, мол, и так. Скажи, дескать, Сафар послал, каравансарайщик. Кланяется, мол, желает благополучия. Да и сам перекуси. Вечером похлебка будет. Понял?
– Понял, – кивнул Шеравкан, принимая подношение. – Спасибо.
Оказавшись наконец на воле, он пересек пыльный двор, осторожно поставил блюдо у стены.
Жердяная дверь крошечной комнаты висела на ременных петлях. Вошел в келью, потянул носом. В углу лежала тощая стопка засаленных подстилок, курпачей. Должно быть, это именно от них несло застарелой псиной и гнильем.
Вынес наружу, по очереди вытряс, сложил в стороне. Побрызгал водой и вымел пол, тут и там заляпанный бараньим салом. Сажи тоже хватало.
Аккуратно расстелил курпачи. Ну хоть так.
Принес еще одну бадейку воды.
– Джафар, давайте-ка полью.
Слепец покорно сложил ладони лодочкой.
Когда с умыванием было покончено, помог ему пробраться внутрь.
– Садитесь. Я подмел, тут чисто.
Джафар с кряхтеньем сел, положил посох. Перевел дух.
– Вот, – сказал Шеравкан, ставя перед ним блюдо. – Хозяин угостил. Ешьте. Мясо, лепешка.
Взял слепого за руку, протянул к еде.
Тот нашарил кусок, принюхался. Шеравкан оторвал краюху хлеба, вложил в руку.
Джафар откусил, стал нехотя жевать.
– Странный он какой-то, – добавил Шеравкан. – Сам дерет за ночь полдирхема, а сам вот мяса дал.
Ели молча.
– Вот и хорошо, – сказал Шеравкан, когда блюдо опустело. – Отряхните бороду. Чай будете пить?
– Потом.
Пошарив вокруг себя ладонями, слепец лег и отвернулся к неровной глинобитной стене.
– Ну и ладно, – согласился Шеравкан. – Отдыхайте.
* * *Он вышел за порог, постоял, пожевывая сухую колючку боярышника и осматриваясь.
После еды настроение значительно улучшилось.
Идут они, конечно, медленно, ничего не скажешь. Потратили целый день – и что? До Вабкента добрели. Шеравкан в одиночку за полчаса добежал бы и не запыхался. Час – это совсем уж если нога за ногу. Очень, очень медленно идут. Даже вообразить страшно, сколько придется плестись до этого чертова Панджруда.
Но что делать?
Странно представить, как это – ничего не видеть? Вот Шеравкан смотрит – и видит: вот земля, вот трава… вот дерево, вот розовая полоса заката… Голову повернет: другое дерево, совсем непохожее на первое… другая трава… собаки у ворот… Все-все-все!
А он – ничего.
В одну сторону посмотрит – темно.
В другую – тоже.
И старый вдобавок. И больной, наверное.
Как ему быстрее?
Ну ладно, ничего. Сегодня отдохнет как следует, выспится. Вечером Шеравкан похлебкой накормит. Шаг за шагом, фарсах за фарсахом – так и доберутся. Ничего!
Вздохнув, направился к воротам. Постоял, глядя на дорогу. Проследил, как в одну сторону проехала арба, а минут через пять в другую – сутулый старик на печальном осле. Проводив его взглядом, решил пройтись под галереей. Ненадолго задержался у одной из комнат, наблюдая, как торговец сластями, проклиная настырных ос, сортирует свои липкие мешки.
Невдалеке от лестницы расположились два постояльца. Один сидел на приступке и, похоже, в беседе участвовал через силу. Другой стоял перед ним, страстно жестикулируя.
– Мои песни поют по всему Аджаму! – взволнованно восклицал он, то и дело сводя руки в замок, а потом снова расцепляя, чтобы резко взмахнуть или подергать себя за тощую бороденку. Взгляд глубоко посаженных глаз был лихорадочно-тревожным, грязные пальцы левой ноги торчали из рваного сапога. – Я – великий поэт! Я – Рудаки![16] Я – Царь поэтов при дворе бухарского эмира! Никто – вы слышите: никто! – не сравнится со мной в искусстве поэзии!
– Да, да, – удрученно кивал второй. – Вы уже мне это говорили, уважаемый.
«Рудаки?» – удивился про себя Шеравкан.
Вот это да! Рудаки! Царь поэтов!
Разве мог найтись в Бухаре хоть кто-нибудь, не знавший этого имени? Стихи Рудаки были у всех на слуху. То и дело по городу прокатывались новые бейты, и каждый тут же запоминался наизусть – да в том и труда никакого не было, потому что все эти строки, раз услышанные, навсегда застревали в памяти.
Рудаки! Ничего себе!
Поэт Рудаки был известный, очень известный в Бухаре человек. Правда, известность его была иной, нежели, скажем, известность начальника эмирской стражи или визиря. Скорее, она походила на славу одного из святых покровителей города: ведь простые люди не имеют дела ни с визирями, ни с начальниками стражи, они молятся святому Хызру; вот и быть причастным к Рудаки хотя бы тем, что знаешь несколько его бейтов, всякому так же приятно и лестно, как верить, что о тебе помнит святой заступник.
И вот – надо же: прославленный, обласканный царями поэт сидит на глиняной приступке грязного караван-сарая, нервно подергивая выглядывающими из сапог босыми ступнями.
Невероятно!
– Многие просто не знают! – нервно настаивал между тем на своем великий Рудаки. – Поют – и не знают, что это мои песни. Вы слышали, должно быть, такую, уважаемый…
Царь поэтов сцепил руки в замок, сложил, нелепо вывернув у груди, и заголосил надтреснутым голосом:
– Принеси мне глины, ласточка! Подари тростинку, горлица! Я себе хоромы выстрою!.. Или нет, подождите-ка… мне вот эта больше всего нравится… слышали?
И тут же принялся горланить на совершенно другой мотив:
– Ты смугла, как закаты Турана!.. Но восход на ланитах твоих!..
– Да, да, – мучительно морщась, кивнул собеседник. – Я слышал эту песню… не надо!..
– А мои стихи о вине? Все твердят мои стихи о вине, все их поют, на любом базаре можно услышать! – и никто не знает, что это мои стихи, стихи великого поэта, Царя поэтов – Рудаки! Вот послушайте! Как там у меня? Нам надо мать вина… сперва предать мученью, – торопливо декламировал он. – Затем само дитя… подвергнуть заключенью! Ребенка малого не позволяют люди… до времени отнять от материнской груди. Отнять нельзя дитя, покуда мать жива, – так раздави ее и растопчи сперва![17]
– Да, да, – пробормотал второй, поднимаясь. – Извините… я должен… дела!..
Вскочил и, на ходу запахивая чапан, поспешно направился к навесу.
– Дитя, в тюрьму попав, тоскуя от невзгод! Семь дней в беспамятстве, в смятенье проведет! – безнадежно выкрикнул поэт, провожая убегавшего пронзительным взглядом, полным тревожного сожаления, а потом повернул голову, оглядывая двор в поисках новой жертвы.
С одной стороны, конечно, было бы лестно привлечь внимание такого знаменитого человека… но с другой – какой-то он, оказывается, странный, этот Рудаки.
Поэтому Шеравкан отвернулся и как ни в чем не бывало пошагал в сторону, от греха подальше.
Неспешно обошел двор, возле кухни постоял, поглазел на галерею. Выглянул за ворота. Еще раз прошелся кругом, приглядываясь к постояльцам.
В общем, пошатавшись некоторое время без дела, он вполне уяснил обстановку. Да и впрямь: в Бухаре ли, в Мазаре, Вабкенте, или Кермине, или в других концах света, на других дорогах, – а сколько ни таскайся по ним, но как доплетешься до караван-сарая, так и увидишь все то же самое.
Вот и здесь так.
Просторный двор охвачен квадратом глинобитного здания. Скрипучая деревянная галерея обегает хлипкие двери второго этажа. Об эту пору там было бы совсем пусто, если б не больной хивинец, одиноко хворавший в своей жаркой клетушке, – время от времени слышны его слабые стоны.
Помещения первого этажа тоже поделены на комнатушки. Купцы снимают их, чтобы хранить товары. Вон копошится пара солидных постояльцев, уже вернувшихся с базара, – упаковывают не проданное сегодня, достают и расправляют то, что надеются продать завтра.
Слева тянет дымком – там в углу, под камышовым навесом, невеселый хромой человек в синей рубахе и таких же штанах занят готовкой. Лук он уже почистил и нарезал. Теперь неспешно рубит морковь на корявой доске. Между делом помешивает в котле, под которым едва шевелится огонек. Коли есть деньги, можно, наверное, получить у него плошку мятного чаю, горсть сушеного тутовника или изюма.
В правой половине двора, напротив конюшен, коновязей, разгороженных жердями и пустующих сейчас верблюжьих загонов, расположены квадратные глинобитные возвышения – топчаны, – застеленные паласами. Тут тоже пустовато: на одном спит, накрыв голову рваным чапаном, какой-то босяк, на другом устроились два крестьянина из окрестных сел – им лучше здесь заночевать за пару медяков, чем гонять туда-сюда осла с полмешком непроданной капусты. У третьего собрались любители божественного.
Вот покамест и все общество.
Шеравкан присоединился к тем, кто слушал чтение Корана.
Хаджи[18] выглядел так, будто пять минут назад его случайным вихрем вырвало из смертельных объятий какой-то страшной бури: одеждой служили тлелые лоскуты, из прорех которых тут и там выглядывало голое тело, всклокоченные седые волосы полны мелкого сора и, вероятно, песка, а на темном морщинистом лице – отпечаток одновременно безнадежности и упрямства, оставленный годами богобоязненных скитаний.
Он сидел на топчане, положив раскрытую книгу на колени и ведя заскорузлым пальцем по таинственной вязи священных букв.
Дребезжаще допев очередной стих, замолк, чтобы аккуратно подуть на стоявшую перед ним чашку.
Шеравкан догадался, что хаджи готовит лекарство для больного хивинца, стоны которого по-прежнему доносились со второго этажа. Второй хивинец, узкоглазый молодой человек в зеленом суконном чапане, терпеливо дожидался окончания процедуры.
Хаджи замолк, переворачивая страницу, и хивинец заботливо придвинул чашку с водой ближе – не хотел, должно быть, чтобы пропала даром даже малая толика целебного дыхания, напоенного святостью заунывно читаемого текста.
«Неплохо было бы Джафару смочить веки! – подумал вдруг Шеравкан. – Вдруг прозреет? Интересно, сколько хаджи берет?»
Между тем хаджи дочитал суру, произнес завершающее благословение, последний раз аккуратно подул на чашу и придвинул ее клиенту.
– Спасибо, учитель, – сказал хивинец. – Может быть, поможет.
Он снял с себя свой роскошный чапан и набросил его на плечи хаджи.
Хаджи онемел.
Хивинец взял чашу и, осторожно держа ее перед собой, направился к лестнице.
– Ц-ц-ц-ц! – очень похоже цокали языками присутствующие. – Ц-ц-ц-ц-ц!
Шеравкан тоже был поражен щедростью хивинца. Чапан! Совсем новый чапан! «Брат, наверное! – вдруг догадался он. – Вот в чем дело: брат его болеет!»
– Ну вот, благослови его Аллах, – сконфуженно сказал хаджи, утирая слезы рукавом своего нового чапана. – Велика милость Господа! А то что ж… Совсем поизносился – ведь два года домой добираюсь. И пусть горячего похлебает – тоже, бывает, оттягивает! – надтреснуто крикнул он вслед хивинцу.