Полная версия
Хроники минувших дней. Рассказы и пьеса
Каждодневно сеявшаяся вокруг атмосфера страха тех дней, расклеенные повсюду плакаты, изображавшие «ежовые рукавицы» в действии, другие, подобные им, достигали того результата, на который были рассчитаны. Ходили пугающие слухи о шпионах и диверсантах, которых, кажется, было уже столько, что опасность подстерегла на каждом шагу. Каждодневные разговоры взрослых о том, что ночью «взяли» кого-то, заставляли держать в уме постоянную, смутную тревогу. И однажды глубокой ночью – а все эти дела, как и вообще черные дела, творились по ночам – к нам громко и настойчиво постучали. Вошли люди в форме НКВД. Начальник спросил фамилии проживающих, потребовал паспорт дедушки. Сидя за столом, он смотрел в свои бумаги и что-то писал. Вдруг он спросил имя-отчество дедушки, хотя паспорт был у него перед глазами. Дедушка ответил, а энкэвэдэшник назвал из своих бумаг другие имя и отчество. Оказалось, пришли за другим человеком под той же фамилией, жившим в маленькой избушке позади нашего дома. Так дедушка и все родные пережили несколько минут настоящего страха. В ту ночь добыча служителей преисподней была в другом месте.
А в первые дни нового года, рано утром, пришли все в слезах тетя Варя и Эмма: ночью забрали дядю Гену. Дяде, однако, невероятно повезло. Он попал в тот короткий промежуток, когда некоторых арестованных выпустили. Его освободили через две недели, он вышел бледный, заросший черной бородой. Были и радость, и слезы по поводу его освобождения, и потом он рассказывал, как их били валенком, в который закладывали тяжелый камень. Так отбивали внутренности, не оставляя на теле пыточных следов. Думаю, не последней причиной ранней смерти дяди Гены была и эта.
Обстановка окружающей враждебности, чувство, что кругом шпионы и враги, усиливались проходившими судебными процессами над троцкистами и бухаринцами, а также обычаем устраивать грандиозные похороны крупных деятелей и героев, как Горький, Орджоникидзе, Чкалов. Трансляции этих похорон с чеканным голосом диктора и траурной музыкой вызывали мрачные впечатления и тяжелые чувства. Из нашего репродуктора я слушал их затаив дыхание каждый раз от начала до конца.
Происходили еще какие-то странные, в то время непонятные события. Однажды все обозримое небо покрыло несметное количество самолетов-бомбовозов, летевших низко, медленно, тяжело. Перелет длился довольно долго. Что это было? Не знаю об этом ничего до сих пор. В другой раз, тоже на небольшой высоте, пролетел какой-то не такой, не наш самолет. Из разговоров взрослых было знание, что это немецкий, фашистский самолет, и почему-то из-за этого плакала Эмма. Возможно, на этом самолете в Москву прилетал Риббентроп?
Конечно, нам было известно о существовании очень плохих людей – фашистов. Они находились в Германии и убивали всех хороших людей, а особенно самых лучших – коммунистов. Об этом рассказывал фильм «Карл Бруннер», в котором трогала судьба немецкого мальчика, представленная человечно, интересно. Шла война в Испании, фашистские самолеты бомбили испанские города. В «Правде» была напечатана карикатура: могучий республиканский солдат наносит сокрушительный удар генералу Франко – а он же и есть фашист, – удар, от которого у злобного генерала из перекошенной пасти вылетали зубы. И гордо звучало: «Они не пройдут!».
Были в то время фильмы о жестоких басмачах и злых белофиннах. На вокзальной площади состоялся митинг летчиков, вернувшихся с финской войны. Они заполнили значительную часть площади – в темно-синей своей униформе, в пилотках, с медалями и орденами на груди, слушая выступавших ораторов.
Но были другие события, захватывавшие воображение: перелет Чкаловского экипажа через Северный полюс в Америку; Папанинская эпопея; подвиг летчиц самолета «Родина»; еще не утихли рассказы о недавней Челюскинской экспедиции, о летчиках Водопьянове, Громове, Леваневском. В героическом обрамлении представлялись бои с японцами на Дальнем Востоке. Обо всем этом печаталось в газетах с большими заголовками, снимками, проводились помпезные передачи по радио, показывалось в кино. Таково было это время. И вот его голоса уже далеко, и мало кто слышит их.
В те дни мне пришлось близко столкнуться с тем фактом, что на свете есть смерть. Умерла молодая женщина, жившая через дорогу от нас. Похороны были многолюдные, с большим количеством цветов, с духовым оркестром и душераздирающей музыкой.
А незадолго до моего отбытия в санаторий умер от диспепсии мой десятимесячный братик. Хоронили его мать, дядя Гена, тетя Варя, Эмма и я. День был радостный, яркий. Я впервые оказался на кладбище. Затененное старыми деревьями, с памятниками и свежими холмиками могил, укрытыми венками, оно произвело неизгладимое, сложное впечатление, заставив подумать о тех, кто был и кого больше нет, о таинственном, страшном, обозначаемом словом «смерть».
Маленькая могилка была вырыта в ярко-желтом песке, на пологом спуске к долине, на краю кладбища. В красном гробике лежал хорошенький мальчик в кружевах, похожий на куклу чистым, без кровинки лицом. Страшное это было дело: пугающий зев могилы, куда навеки был положен и засыпан влажным песком маленький человечек, и та роскошная картина летнего дня, говорившая о прекрасном и вечном. Как можно было соединить их? Сияло небо, светило солнце, все было в зелени, роскошной и яркой, шумящей под радостным ветром. Мать роняла молчаливые слезы, и по-детски громко безудержно плакала Эмма.
Несмотря на всю обстановку подозрительности и страха, на то, что кругом были враги и шпионы, все еще оставались солнце и небо, трава, деревья, оставались дом и дружба, весь круг близких и дорогих людей. А если тебе к тому же каких-нибудь пять или семь лет и когда у тебя есть все, какие мировые проблемы могут испортить жизнь?
Я оставался предоставленным самому себе в мире, где большую часть времени всем было не до меня. Жизнь эта казалась скучной, неинтересной, томила однообразием и одиночеством. Все это были одни и те же двор, сад, огород, и все я оставался один, сам с собой. Потому, когда происходили, пусть даже ничтожные события, они оживляли такие дни. Событием было чтение интересной, взятой в библиотеке книги, покупка новой, обычно грошовой книжки, коробочки цветных карандашей, интересная радиопередача, приход Эммы с родителями или наше посещение их дома.
Вот бабушка варит в саду вишневое варенье на костерке в латунном тазу, поставленном на два кирпича. Мы с Эммой стоим рядом и ждем, когда она соберет для нас вкусные пенки деревянной ложкой на длинном черенке. Или мы с бабушкой отправляемся в поле, где пасется стадо, чтобы подоить Сондру. Бабушка несет ведро, мы идем в конец улицы и оказываемся за городом, на природе. Солнце палит, оно в зените, небо безоблачно. По сторонам дороги высокие, редко посаженные ели, источающие под зноем смолистый аромат. Стадо пасется недалеко, нас встречает Василь, весь в сознании своей профессиональной ответственности. Он о чем-то говорит с бабушкой, для меня сейчас у него нет времени. Бабушка доит Сондру, получается полное ведро молока, и мы отправляемся в обратный путь. На улице мы проходим мимо большого двухэтажного дома, стоящего на пригорке за высоким забором. Это коммуна, подобная той, какую описал Макаренко. На крыше – трое коммунцев. Одного спустили с крыши вниз головой, двое других держат его за штаны. Висящий орет благим матом, приятели хохочут. Глядя на это, бабушка сокрушается, но что можно сделать?
Однажды возле нашего дома милиционер и красноармеец, разведя руки, ловили сбежавшего коммунца. Стриженный под ноль, в синей рубашке и зеленых штанах – видимо, специальной одежде для коммунцев, – прижатый к забору, он искал глазами, куда бы юркнуть, но бежать было некуда, он был пойман. Милиционер скрутил его, остановил проезжавшего на лошади колхозника, взвалил, как куль с картошкой, на телегу и повез в сторону коммуны.
В цирке, куда мы ходили с бабушкой, показывали поезд, пассажирами которого были разные звери: обезьянки, собачки, зайцы. А в кукольном театре я смотрел спектакль, где вместе с куклами на большой сцене с чудесными декорациями существовал настоящий, живой Иван. Спектакль назывался «Большой Иван».
По нашей улице, в противоположной стороне от парка, за углом, находился небольшой базар. Бабушка делала там необходимые покупки и часто брала меня с собой. Там было много интересного, мне нравился этот живой, цветистый мир. Тут продавались горы разнообразной глиняной посуды, также чугуны, сковороды, топоры и пилы, грабли, лопаты и рядом ярко раскрашенные глиняные игрушки: зайцы, собаки, свистульки в виде петушков и птичек; а еще вырезанные из дерева молотобойцы, медведи, старики и старухи; изделия из цветной бумаги; «морские жители», дудки, трещотки. На прилавках горки красных раков, разноцветные конфеты в виде круглых шаров и длинных палочек, соблазнительные штуки из мака с медом. В конце базара находился большой чан с керосином. Здесь всегда стояла очередь желающих получить его, ибо в каждом доме был примус, которым пользовались, чтобы не всякий раз топить печь.
На улице, возле базара, перед зданием почтамта, на асфальтированной площадке мальчишки устраивали катанье на самокатах, гремевших подшипниками, которые использовались для них.
Помнится еще, как бабушка вырвала мне зуб, который шатался и очень мешал. Она привязала крепкую суровую нитку одним концом к моему зубу, другим – к дверной ручке, вынула из плиты, которая в это время топилась, тлеющую головешку, одной рукой придержала дверь, а другой сунула мне к лицу головешку. Я отшатнулся – и зуб вылетел.
Иногда в выходной день мать отправлялась в город сделать какие-то покупки, и я упрашивал ее взять меня с собой. Мы доходили до театра, до центрального парка, откуда с высокой кручи открывался вид на Днепр и Заднепровье.
В городе было много интересного. Мы заходили и в книжный магазин, и мать покупала там что-нибудь мне. Назад я уже еле плелся от усталости, отставал, но в следующий раз опять упрашивал взять меня с собой.
В солнечный летний день железнодорожники организовали маевку с выездом народа в живописную местность, на берег Днепра – с буфетами, с музыкой духовых оркестров, с выступлениями артистов. Взяли и нас с Эммой. Праздник получился замечательно незабываемый среди чудесной природы.
Мне было пять лет, когда я увидел во сне, будто в наш дом с высокого крыльца ломится волк, тот самый, от которого ускользнули три поросенка. Вскоре после этого я заболел. Началось с того, что я не мог держать голову естественным образом и стал носить ее на руке. Мне начали сниться кошмары. Я стал кричать по ночам, а проснувшись утром, укрытый с головой одеялом, не мог пошевелить руками, чтобы, отодвинув его, избавиться от духоты. Выход вскоре нашелся: я догадался стаскивать одеяло ногами, а немного полежав, мне возвращалась способность двигать руками.
Мать стала показывать меня врачам, и они лечили меня каждый на свой лад. Показали меня и местным профессорам, сделали рентгеновский снимок, но и на нем не увидели, в чем дело. Бабушка привела знахарку, она совершила надо мной таинственные манипуляции со свечами и невероятно толстой книгой, раскрыв которую, кропя меня водой, бормотала свои заклинания. Не помогло и это. Мать повезла меня в Минск. Там мы попали на прием к профессору Найману, позже, уже после войны, оболганному и уничтоженному бериевцами.
Я уже не мог идти сам, по многолюдной минской улице мать несла меня на руках. Я был тяжелый, мне было пять с половиной лет. Мать выбивалась из сил. Был осенний месяц, наверное, октябрь, день солнечный, но прохладный. При переходе через пересекающую улицу с головы у матери ветром сорвало берет, швырнув его под колеса проезжавшей эмки. Один из прохожих, военный, бросился за беретом и выхватил его из-под самого колеса.
В гостинице, с какого-то высокого этажа – так высоко я еще не был никогда – я видел, как далеко вниз ушла земля, какими маленькими там казались люди. Оставив меня в номере одного, мать уходила хлопотать о врачебном приеме.
Со мной были две игрушки: маленькие трактор и автомобиль. Они мало развлекали, я лежал в постели. Молчание, тишина окружали меня долгие часы.
Профессор, глянув на снимок, сделанный в Могилеве, тотчас поставил диагноз: ушиб шейного позвонка. Было предложено два лечебных варианта: гипсовая коробка, охватывающая голову и туловище, включая ягодицы, или специальный жесткий неснимаемый воротник. Я выбрал гипсовую коробку; воротник, который закует мне шею, пугал меня. Профессор сказал матери:
– Мужайтесь, будет ли лечебный эффект, неизвестно. В положительном случае в гипсе придется провести, может быть, лет пять.
Профессор был невысокого роста, подвижный, как колобок, с головой, полностью свободной от волос.
В назначенный день меня раздели догола, положили на столе лицом вниз, и группа студентов-практикантов, изучавших процедуру под руководством профессора, обступила стол, и каждый хотя бы один палец положил на меня, а на тело и голову стали накладывать влажные и холодные, пропитанные гипсом куски марли – несколько слоев. От страха, а больше от смущения и стыда я кричал на всю клинику.
Меньше чем через год мать привезла меня к профессору снова. Я был уже на ногах. Осмотрев меня, обращаясь к матери, профессор сказал:
– Вы счастливая мать, он вполне здоров.
Долгие восемь месяцев я пролежал в гипсовой коробке. Иногда заходили тетя Варя и Эмма, но не задерживались. Взрослые, как всегда, были озабочены своими делами. В комнате, кроме меня, в своей кроватке барахтался Игорь, родившийся в то время, когда я заболел. Он был занят погремушкой, резиновым утенком и был почти беззвучный ребенок. Особенного ухода за мной не требовалось, потому целые дни я оставался один. Вечером с работы приходила мать, что-то делала для Игоря, для меня, иногда ходила в кино с тетей Варей и дядей Геной, которые всегда брали с собой и Эмму, и, когда возвращалась, подсаживалась ко мне, рассказывала содержание фильма, что-то из событий, происходивших в городе или на работе, а часто и читала что-нибудь вслух.
Мне давали книги, карандаши, бумагу – я читал или рисовал, положив бумагу на кусок фанеры. И когда уставал, думал о той жизни, которая протекала за стенами дома и была недоступна мне.
Прошла осень, прошли Новый год, елка, зима, прошла и весна. Стало тепло, зазеленела трава. В саду расстилали рядно, меня выносили из дома, клали на него, оставляя так на весь день. Позже ко мне приносили Игоря, который уже начинал подниматься на ноги. Возле нас ставили какой-то ящик, и он, держась за его край, вставал, пробовал ходить.
Долгие дни эти со мной были только сад с тяжелеющими плодами на ветках, бездонное небо и солнце. И рядом, словно маленькие подобия его, цвели одуванчики – нежный цветок, на который летела пчела. Заходившая ненадолго Эмма садилась на край рядна, сплетала из них венок, но вскоре уходила. Оставаясь один, целыми часами я смотрел в эту лазурь и думал… О чем?.. О чем можно думать в шесть лет?
К лету я начал тайком подниматься на ноги вместе со своей коробкой, привязанной ко мне бинтами, и пережил неожиданные ощущения: земля, которая долгое время оставалась у моих глаз, вдруг ушла страшно далеко вниз. У меня закружилась голова, я должен был вновь учиться ходить.
В следующем году меня отправили в туберкулезный санаторий. В туберкулезный потому, наверное, что предполагалась возможность возникновения этой болезни из-за ушиба позвоночника, на самом деле просто потому, что нужной путевки не было. Та путевка, которая по показаниям подходила мне, досталась другому ребенку.
До места назначения меня сопровождала чужая женщина. В незнакомом городе, куда мы прибыли поездом, за нами приехала эмка. Она развернулась на площади перед красивым зданием с овальным фасадом и колоннами по нему и выехала за город. В пути женщина и водитель оживленно беседовали. Предоставленный самому себе на заднем сидении, я впервые ехал в легковом автомобиле.
Небольшое светлое здание санатория, кажется, в два этажа, несколько других, стоявших рядом, видимо, хозяйственных, строений находились посреди соснового бора. Я оказался в группе детей такого же возраста. Там все было как в детском саду: большая комната с игрушками, спальня, где стояли наши кровати, столовая. Распорядок был тоже детсадовский. Лечение – исключительно целебным воздухом бора. Время, незанятое приемом пищи, послеобеденным сном, играми в комнате, проходило в лесу.
Но все здесь вызывало во мне отторжение. У меня не было никакой близости ни с кем из детей, все было постылым и чуждым, лишенным тепла. Я чувствовал вокруг пустоту. Ночью, когда все спали, я думал о доме, вспоминая умершего братика, плакал. Долгие годы потом слово «санаторий» вызывало во мне чувство нерадостного, чуждого. А в памяти остались картины дремучего бора, величавых деревьев. Задумчивый шепот, которым они обменивались друг с другом в вышине, дурманящий запах папоротников, густо разросшихся под ними, живо и ярко вспоминаются и теперь.
Одним из воспитателей и обслуживающих работников санатория был молодой мужчина, много времени проводивший с нами. Он вырезал для нас из толстой сосновой коры замечательные лодочки и кораблики. На них устанавливались бумажный парус и руль, и они красиво плавали в большой луже перед санаторием. Это мало развлекало меня. Даже когда воспитательница, расположившись на поляне среди окружавших ее детей, читала интересную книжку, я оставался в стороне, погруженный в свое.
Была там девочка, которая не росла. Считали, что воздух соснового бора поможет ей. Она была постарше остальных, но такого же роста, как и другие дети. И тоже держалась особняком, была молчалива, печальна.
В комнате для игр висела картина, изображавшая море, далекий в нем парус и на берегу женщину и мальчика, машущих ему рукой. Я никогда не видел моря, оно представлялось мне влекуще прекрасным. А парус? Одинокий? Я уже знал эти стихи. В них заключалась тайна. Оставшиеся на берегу не могут изменить судьбы, а море все дальше и дальше уносит надежду и счастье… Я все еще помню эту картину…
Я опять был у себя во дворе и в саду.
Странным образом я стал находить возле дома, в траве, ключи – отдельные и целыми связками. Откуда? Что это были за ключи? Возможно, среди них был и тот, волшебный, который откроет таинственную дверцу? Но, значит, и она тоже где-то здесь, близко? Я обследовал весь большой сарай и все уголки в саду, во дворе, в доме, но волшебной дверцы не было нигде. Я мечтал о чудесных приключениях, о Буратино и девочке с голубыми волосами. Я знал: они совсем близко. Ах, как хотелось оказаться в стране, где жили они! А эти двор и сад? Они были скучны, неинтересны, здесь все было известно до последней травинки. И каждый день все то же, одно и то же – солнце, деревья, небо, трава. И все время один. Эмма готовилась поступать в школу, у нее были новые подруги. Игорь был еще слишком мал.
Приближалась новая осень. К нам пришли соседи, которые жили в красивом казенном домике через дорогу. Это были мать и дочь, девочка моих лет. Девочка была хорошенькая, желтоволосая, с красивыми карими глазами, Женя. В то время как бабушка и мать Жени обсуждали что-то между собой, я показал ей свои книжки, рисунки. Она не выказала интереса ни к тому, ни к другому, а мне хотелось подружиться с ней.
Вскоре я побывал в доме этих, желанных для меня соседей. В большой комнате, освещенной лампой под оранжевым абажуром, был полусумрак: дом окружали тенистые деревья. За столом, стоявшим посреди комнаты, мать Жени что-то шила на машинке. В углу возле окна стояла детская кроватка с ковриком над нею, с вышитыми на нем желтенькими утятами. Но сближения между нами опять не получилось.
Каждый день, засыпая и просыпаясь, я думал о ней. О, как хотелось, чтобы мы были вместе – вместе играть! Нам было бы хорошо. Она была такая нежная, такая красивая.
Они пришли снова, и бабушка опять что-то обсуждала с матерью Жени. Мы были во дворе. Было солнечно, так славно и так чудесно. Я опять не знал, чем ее заинтересовать, а она оставалась странно неприступной.
– Хочешь, пойдем в сад, сорвем яблок? – сказал я, не придумав ничего другого. Я готов был для нее на все. Но она горделиво повела плечиками, посмотрев равнодушно, свысока:
– Подумаешь! Задается своими яблоками! Задавака!
Стояли дни ранней осени. Солнце уже не жгло, не томило. Осенявшие парк березы, тополя вдоль улицы грустили о том, что прошло. В тихой задумчивости был старый сад… И она ушла… Мы жили так близко, но больше я не видел ее никогда…
Последние события и последние воспоминания всей той жизни относятся к сорок первому году. Я уже был школьник. Утром двадцать третьего июня я приехал из пионерского лагеря и увидел, как в городе поразительным образом все переменилось. Станция, примыкавшие к ней площадь и улица, тихие и малолюдные в прежнее время, были теперь словно растревоженный муравейник. Множество людей сновало здесь, не замечая ничего вокруг себя.
Дома была только бабушка. Мужчины находились неотлучно у себя на работе. Игорь – в детском саду и там оставался на ночь. Мать возвращалась из дома отдыха тем же поездом, каким ехал и я. Узнав об этом каким-то образом в пути, разыскивала меня на перроне, в то время как я был уже дома.
Едва я переступил порог, по радио была объявлена воздушная тревога. Со станции зазвучали частые гудки паровозов. Бабушка велела мне идти в сад, сама же оставалась у плиты. Тут же появилась и мать.
В саду еще продолжалась многообразно чарующая, мирная жизнь. В задумчивости, в тишине стояли деревья. Сияло небо. Сверкало солнце. С безмерной щедростью они одаривали землю своей благодатью. Им не было дела до человеческих безумств.
Дедушка уже вырыл глубокую яму. Как и все, что он делал, яма была выкопана аккуратно, старательно – совершенно круглая, диаметром метра два, с ровным, утрамбованным дном, со ступеньками для схода и выхода, с тщательно выровненным бруствером из вынутой земли. Трава уже была скошена, пахло сеном. Я сел на краю ямы, не спускаясь в нее. В небе, высоко-высоко, летел вражеский самолет. Далекий, таивший угрозу звук его моторов был слышен в саду.
В парке группа людей в штатском задержала некоего человека. В то время как там проверяли содержимое небольшого его чемодана и, кажется, что-то нашли, в сад неожиданно вбежал высокий мужчина, заросший черной недельной щетиной. Он явно спасался бегством. Не обращая внимания на меня, пугливо озираясь, увидев то, что происходило в парке, выскочил из сада и скрылся со двора.
Минуты через три в сад вбежали двое чекистов с пистолетами в руках, спросив, не забегал ли кто сюда. Я ответил, но куда дальше побежал тот человек, не мог показать: из сада этого не было видно.
День был роскошный, радостный – последние мгновения, которые я провел в этом саду, последние минуты той жизни, того далекого, невозвратного счастья, которое казалось тогда бесконечно скучным и так томило…
Во время оккупации из всей родни в городе оставалась только бабушка. Она не могла бросить дом и свое хозяйство, приглядывала еще и за домиком Эммы. По своей неистребимой потребности она приютила у себя нуждавшегося человека, который вскоре выгнал ее, присвоив себе и дом, и все имущество. Искать защиты было негде и не у кого.
После войны последние годы жизни бабушка бедствовала. Мы жили в другом городе. В последних письмах она писала: «…в жизни своей я много переплакала, но судьба уж верно моя такая, что мне до гробовой доски придется плакать, ну да что поделаешь – так, наверное, нужно…».
Дедушка, как только началась война, потребовал, чтобы ему дали магистральный паровоз. Ему было за семьдесят, и он уже давно не водил поезда. Было проведено медицинское освидетельствование, и оно показало, что дедушка по всем показателям здоров. Устроили проверку технических знаний, и опять дедушка поразил членов комиссии, без запинки ответив на все вопросы. Ему дали паровоз. Однако у него оставался все тот же недостаток: он засыпал, даже чуть ли не стоя. Потому вскоре его перевели на маневровый паровоз, потом сделали начальником угольных маршрутов. Он получал уголь в Кузбассе и Караганде, а в конце сорок третьего года работал уже ночным сторожем водокачки на станции Унеча. Однажды его нашли мертвым на далеком расстоянии от охраняемого объекта. Причина смерти не была установлена. Телесных повреждений не было, кроме небольшого синяка возле виска…
Бабушка лежит на том же Карабановском кладбище, где похоронен мой маленький братик, и тоже в безымянной могиле. Дом сгорел в последние дни оккупации при бомбежке. Сгорел сарай, исчез забор, от сада остались уродливые обрубки без ветвей и листьев. Думаю, сейчас уже нет и их. На месте старого доброго дома построен другой – небольшой двухэтажный, примитивной послевоенной архитектуры. Роскошный двор и все пространство сада вытоптаны, здесь уже ничего не растет.
Мне жаль старого дома. Долгими днями детства, когда я жил с ним, я не думал о нем. Только теперь пришло осознание того, почему там легко и хорошо было жить. Раньше в доме жили другие люди – те, кто построили его. Это была простая и добрая жизнь. Те люди, приносили сюда свои заботы, думы, страдания, здесь они работали, отдыхали и здесь любили. Они ушли не по своей воле, а дом хранил молчаливую память о них. Теплом, которое оставили они, доброй памятью этой он согревал и нас. И значит, вместе с ним сгорела память и о тех людях, и о нас тоже…