Полная версия
Хроники минувших дней. Рассказы и пьеса
Леонгард Ковалев
Хроники минувших дней. Рассказы и пьеса
© Ковалев Л., 2014
© ООО «Издательство Алгоритм», 2014
Первая память
Галка была мой первый друг. Мы жили в слободе и целые дни проводили вместе на улице, на лугу. Слобода была застроена по одной стороне. От нее начинался луг – через дорогу, с невысокого и пологого спуска. Луг весь был покрыт цветистыми травами. Посреди него протекала речушка шириной в пять шагов. По другую сторону речки, в некотором отдалении, на крутой горе, стояла деревня – крытые соломой белые хатки. На спуске от слободы в долину росли кусты краснотала. Осенью, когда облетали листья и наступали холода, становилась особенно заметной красота гибких ветвей, глянцево-блестящих, цветом от красно-бурого до темно-зеленого. Зимой с этого спуска мы катались на санках, а кто постарше – на лыжах.
В марте, при оттепели, мать ходила со мной на вал, откуда горожане наблюдали кулачные бои, проходившие на заснеженном лугу.
Деревня шла против города и побеждала, так как собирала больше бойцов. После сражения на снегу оставались лежать тела поверженных ратоборцев, силившихся подняться, а иногда не подававших признаков жизни.
В городе не было машин, и только изредка можно было встретить коляску извозчика. По слободе проезжал лишь водовоз. Солнечным утром с улицы доносился его зазывный крик «Кому воды!», и, когда он вынимал из бочки деревянную пробку, в подставленное ведро ударяла, сверкая и брызгая, хрустальная струя.
Тишину безмятежных дней беспокоила Пискуниха. Возвращаясь на костылях после очередных свадьбы или поминок, которые она никогда не пропускала, затягивала она свое неизменное: «Сирота я, сирота…», послушать которое, конечно, стоило.
Останавливаясь посреди улицы, она поправляла на голове платок, обтирала ладонью рот, после этого звучали дерганые всхлипы, потом судорожные «тю-тю-тю…» при попытке набрать побольше воздуха, и уж затем резкое, визгливое, на всю округу: «…никто замуж не берет девушку за это…». «Девушке» было за шестьдесят…
Родители мои дружили с доктором Щуко, с Людмилой Ивановной, его женой. Иногда мы посещали этот дом; мать брала меня с собой, и всегда это было особенное событие, желанное, как праздник.
В образе Людмилы Ивановны, милой женщины с певучим, ласковым голосом, я узнал ту женственность, возле которой невозможны грубость и пошлость. Людмила Ивановна угощала меня пирожными и конфетами и однажды подарила «Русские народные сказки» – большую и толстую книгу с великолепными картинками.
У Людмилы Ивановны я нашел навсегда поразившую воображение обстановку, праздничную, волшебную, невозможную в обыкновенной жизни, и, пока мать и Людмила Ивановна обсуждали свои дела, я погружался в переживание о чудесном этого дома, о тайнах, которые, конечно, скрывались где-то здесь.
Прекрасные картины в дорогих рамах; часы музейного вида, будто из золота, отзванивавшие время мелодическим колокольчиком; кабинетный стол с оскаленными львиными мордами на верхних выдвижных ящиках; настольная лампа, бюст какого-нибудь римлянина или грека, письменный прибор, иллюстрированный перекидной календарь; в шкафу множество книг; кожаные диван и кресла; драпировки, обои – все обладало очарованием достатка, довольства, вкуса, долгих прожитых здесь лет уюта и тишины. И тех самых тайн, жгучее присутствие которых ощущалось за каждым раритетом.
В простенках висели фотографии тоже каких-то особенных мужчин и женщин, непохожих на тех, которых приходилось видеть на улице. Были еще: на отдельной подставке граммофон с блестящим раструбом, пианино и подобные деревьям комнатные растения. И среди этих чудес опять-таки какой-то необычной породы, пушистый, черный, с белыми грудкой и лапками кот – важный, внушительный, сытый, с зелеными глазами, презрительно-равнодушный к гостям, конечно же, причастный, может быть, даже хранивший те тайны.
За окнами, под набегавшим ветром, гнулись и волновались деревья, а в комнату в задумчивой тишине из сада скользили бесшумные отсветы, соединяясь в гармонии с ласковой улыбкой красивой женщины, чьи нежность и доброта жили и сохранялись здесь подобно бесценным сокровищам мира.
«Русские народные сказки» были первой моей настоящей книжкой, по которой я потом выучился читать. Перечитав и пересмотрев ее картинки множество раз, я знал всю ее едва ли не наизусть. Догадывалась ли Людмила Ивановна, какое это было счастье? Догадывалась ли, что я был влюблен в нее, такую красивую, ласковую, тонко благоухавшую своей парфюмерией, заглядывавшую ясными, как небо, глазами, гладившую мне волосы рукой, легкой, словно ангельское крыло? Она сама была частью и лучшим украшением этого дома. Его обстановка, как я понял потом, была далеко не новой, не такой уж роскошной: позолота – стершейся, потускневшей, мебель – состарившейся. Может быть, одна из причин очарования в том и состояла, что она была старой, обжитой, хранившей следы прошедших времен, и, возможно, тогда во мне зародилось желание, чтобы подобная красота была и в моей жизни. И те представления о женщине и женской красоте, которые составились во мне, они образовались не без влияния Людмилы Ивановны – прекрасной женщины с трагической судьбой.
Замечательная эта красота продолжалась и во дворе, и в саду. Они представляли собой маленький рай с беседкой, увитой диким виноградом, с дорожками, посыпанными ярко-желтым песком. От цветка к цветку перепархивал ветерок. Конечно, не помню, да и просто не знаю, что это были за цветы – алые, темно-бордовые, лазоревые, золотистые. Все вместе они производили такое впечатление, что от них невозможно было отвести глаз, хотелось снова и снова возвращаться к ним, смотреть и смотреть на них без конца. Под солнцем, под сияющим небом они околдовывали, как дивная музыка, вызывали изумление, восторг, чувство, оставшееся в душе, как воспоминание обетованной земли. Детей у Людмилы Ивановны не было, может быть, еще и поэтому она была так добра ко мне.
Доктора я видел чаще всего только мельком, в амбулатории, когда бывал там с матерью, иногда дома, в саду, где он увлеченно работал – лопатой, пилой, граблями, – засучив рукава выше локтя, в жилетке и фартуке, в перчатках. Широкоплечий, плотный, с проседью, с аккуратно подстриженными усами и бородкой, добрый, несмотря на строгий голос. Он брал меня за подбородок, заглядывал в глаза, оттягивал веки, внимательно осматривал, трепал легонько по щеке, уверенно говорил матери: «Нормальный ребенок».
Доктора арестовали, видимо, в тридцать седьмом году. Непрактичная, неприспособленная жить в жестоком мире Людмила Ивановна вскоре после этого умерла. Но это было уже потом…
Мой отец был путейским инженером. Рано утром он выезжал на линию, возвращался поздно, часто не ночевал дома.
Утром мать кормила меня, убиралась на кухне и в комнате, после чего надолго уходила в город, на рынок.
Оставаясь взаперти в пустой квартире, я брал свои любимые «Русские народные сказки», забирался с ними в кухне на стол, усаживался на нем прямо с ногами, потому что боялся крыс, которыми пугали меня, и принимался за чтение. Солнце в это время заливало кухню горячими лучами.
Чтением это можно было назвать только условно. Просто все сказки я знал уже на память, но каждый раз проговаривал громко, на всю квартиру, весь текст, водя пальцем по каждой строке, и без конца рассматривал картинки, подолгу вникая в них, представляя в своем воображении волшебный мир, который они открывали мне.
Но ведь и самая интересная сказка не может заменить собой многообразие жизни, всего, чем она заманивает к себе. Тишина, одиночество навевали тоску. Большая синяя муха ползала по стеклу, жужжала и билась об него. В окно гляделись пустой двор и скучный сарай. Ничто там не оживляло души.
Можно было перейти в комнату и оттуда смотреть на улицу, где играли дети, на долину и на деревню. Но в комнате было сумрачно, скучно, не было солнца, а главное, не было стола, на котором можно было спасаться от крыс. Стол стоял посреди комнаты, далеко от окна.
Но вот из-за двери, перекрывавшей проход на другую половину дома, слышался голос. Это хозяйские сыновья, Мишка и Колька, большие мальчишки и отчаянные озорники. Отца у них не было, а мать не могла с ними сладить. Часто они доводили ее до того, что она гонялась за ними вокруг дома ни много ни мало с топором в руках. Нервная, несчастная, замученная женщина, бегая за своими неуправляемыми чадами с ругательствами, с растрепанными волосами и с этим топором, была похожа на Бабу-Ягу. Для сынков же все это было очередным развлечением.
Дверь, отделявшая нашу половину от хозяйской, была закрыта на ключ, однако имелось отверстие, через которое братишки подзывали меня к себе.
– Сахару хочешь? – спрашивали они.
Да, сахару я хотел.
– На, – просовывали они через дыру кусочек, предварительно пописав на него.
У меня все же хватало ума отказаться от такого угощения, после чего братья теряли ко мне интерес и быстро исчезали. Я опять забирался на стол, и чтение продолжалось.
Наконец перед моим окном появлялась Галка, которую я уже давно и с нетерпением ждал. У нее пухлые, румяные щеки, черные глаза, черные волосы, челка. В руке большой ломоть белого хлеба, намазанный медом. Она с аппетитом, старательно откусывает от него, набивая полный рот, так что ей тяжело дышать и трудно говорить. Она зовет меня гулять, но как я могу выйти, если дверь заперта? Чтобы вызволить меня из заточения, она находит тут же большой ржавый гвоздь, положив свой хлеб на крыльцо, долго и упорно ковыряется им в замочной скважине. За этим занятием ее застает мать, вернувшаяся с базара. Галка просит отпустить меня гулять.
У братьев-разбойников был трюк получше того, который они пытались проделать с сахаром. Когда мы с Галкой выходим на улицу, они делают мне новое предложение:
– Закрой глаза, открой рот.
Я выполняю такую просьбу. Почему не уважить, если просят о таком пустяке? И тотчас во рту у меня оказывается яблоко конского навоза. От смеха братишки хватаются за животики, но, увидев, что у меня выступили слезы, успокаивают примирительно, дружелюбно:
– Ладно, не реви, – и дают печенье.
Доедая свой хлеб, пыхтя от этого трудного дела, Галка выказывает мне немногословное, но искреннее сочувствие.
С базара мать приносила что-нибудь интересное: огромную шляпу подсолнуха с крупными семечками, длинную конфету, раскрашенную в синий, красный, желтый цвета; пропеллер на палочке, который на ветру вертится и весело жужжит. Часто покупала какую-нибудь книжечку: «Три поросенка» или про кота и грачей. Кот, разумеется, был разбойник, потому что хотел разграбить грачиное гнездо и съесть птенцов, но мое сочувствие было на его стороне. Мне жалко было котика, которого клевала целая стая черных грачей, и он падал с дерева на землю.
Однажды мать купила мне детские лопатку и ведерко. Кроме деревянной ручки лопатки, они были красиво покрашены в черный цвет. Ведерко украшали еще и нарисованные на нем цветочки. Новенькие лопатка и ведерко имели очень привлекательный вид. Я вышел на улицу со своими игрушками, обдумывая, как их употребить. В это время большой мальчик вел по улице девочку лет трех-четырех. Мальчик держал девочку за руку, а она вырывалась, кричала, плакала, была вся в слезах. Мальчик не мог сладить с ней. Она упиралась, не хотела идти. Вдруг она увидела мои ведерко и лопатку. Истерика на минуту прекратилась, но тут же возобновилась, с еще большим криком: девочка требовала себе ведерко и лопатку. Никакие увещевания не действовали. Она отказывалась идти. Тогда мальчик попросил мои ведерко и лопатку, и я отдал их. Девочка тут же успокоилась, они ушли, а мать поругала меня за то, что я так глуп.
Время это было интересное. Замечательно прекрасна была природа. С первой зеленью начинали летать во множестве майские жуки. Были у меня еще огромный жук-олень и жук-носорог. Тополя усыпали дорогу сережками, похожими на красивых мохнатых гусениц. Только что раскрывшиеся их листочки были липкими, имели ярко-зеленый цвет и острый запах, щекочущий ноздри.
На Пасху на лугу дети играли крашеными яйцами.
Женщина, которая каждое утро приносила нам из деревни свежее молоко, позвала меня к себе. Мы прошли через луг, прошли по мостику через речку, извилистой тропинкой поднялись на гору. В деревне, на улице и возле дома все было устлано золотистой соломой, бродили куры и очень строгий ярко-пестрый петух. Добрая женщина угостила меня куличом, дала два красивых яичка. Было солнечно, тепло, особенно живописно золотилась разбросанная по земле солома. Но, когда меня повели домой, на горе я споткнулся, упал, яички, которыми хотелось еще поиграть, разбились, конечно, от этого были слезы.
Было много интересного и всякого. Однажды я наелся белены. Я уже терял сознание, пускал пену, но меня как-то откачали. Мать спасла меня, как спасала она не один раз и потом. Мы ходили с нею в кино. В кинотеатре было приятно возбуждающее скопление народа. Там я узнал Чарли Чаплина и там же в кинохронике видел, как нескончаемая вереница людей – старики, дети – с велосипедами и тележками, с каким-то своим скарбом, торопясь, порой бегом, покидали Мадрид, который бомбили фашистские самолеты. Позже, уже во время другой войны, подобные картины пришлось увидеть и здесь, в России.
Галка была настоящий друг. Мы рвали цветы, гонялись за бабочками, собирали на берегу камешки, кидали их в воду, наблюдая, как они булькают и от них расходятся круги. Мы показывали друг другу то, что есть у мальчиков и чего нет у девочек и что есть у девочек, а нет у мальчиков, потому что интересно. А когда нужно было сделать необходимое отправление, мы делали это обязательно вместе, рядом. По берегам росли ивовые кусты. На некоторых листочках были такие, как мы их звали, бубочки, подобные ягодкам с румяным бочком. Взрослые говорили, что их нельзя есть, потому что там живет червяк, но мы все равно ели, потому что вкусно…
Давно нет Людмилы Ивановны, доктора. Многих не стало. Миновали за годами годы. Но помню детское счастье, с которым я приходил в этот дом. Я постоянно думал о том, когда мы снова придем сюда, и чувства нетерпеливого ожидания, с которым я жил и которое может быть сравнимо только с ожиданием любовной встречи, – подобного ему я больше никогда не пережил. На всем пространстве своего прошлого я не нахожу другой такой Людмилы Ивановны, ласковой, доброй, красивой, такого чудесного дома, его обстановки, уюта. И ту колдовскую зачарованность цветочным раем под небом и солнцем, тоже совсем другими – ее я потом уже нигде не нашел…
Вот мы подходим к нему, уже издалека среди волнующихся тополей видна зеленая крыша, душу затопляет чувство…
Нет слов, которые раскрыли бы то состояние. Оно навсегда осталось там… В жизни было совсем немного мест, куда хотелось приходить снова и снова…
А Галка? Нам было хорошо вместе, вдвоем… Где теперь она – подруга тех дней? Что с нею сталось? Жива ли? И что было бы, если бы мы встретились сейчас, когда прошло столько лет?..
Ледя
Ледя был странный мальчик: делая что-нибудь руками в наших играх, казалось, он в это время думал о чем-то другом. Нам было шесть лет, долгие дни мы проводили вместе.
Улица наша заканчивалась через два дома. В неглубоком овражке, где из родника вытекал ручеек, мы уединялись, придумывая себе какие-то занятия.
По склону оврага росли березы, ивы. Дно его устилали мягкие травы, было много цветов, порхали бабочки, летали пчелы.
Опуская в ручей щепочку, Ледя долго смотрел потом, как она уплывает все дальше и дальше, цепляясь то за один берег, то за другой, удаляясь, наконец, настолько, что ее становилось невидно. Он подолгу наблюдал ползавших и скакавших в траве насекомых, следил проходившие над нами облака. Он был моим кумиром, я подражал ему, делая все то, что хотелось делать ему. Желания же его были очень просты, он никогда ни на чем не настаивал, ничего не требовал.
Пани Ковалик зарабатывала на жизнь шитьем. Она снимала комнату с кухонькой. У нее был еще и больший мальчик, Броня, пропадавший на улице в играх с ребятами того же возраста. Наша мать иногда шила что-то у нее. Откуда она пришла и куда потом подевалась? Это осталось неизвестно.
При нашем появлении у пани Ковалик происходил приступ гостеприимства. Вскакивая от машинки, она бросалась освобождать стул, угол стола, заваленного кусками материи, портновскими принадлежностями. Бледная и худая, у которой и при оживлении не исчезала печать каждодневных забот и пережитых страданий, проявлявшая бестолковую суетливость, как люди, которых жизнь бьет постоянно и жестоко, она притягивала непритворной добротой, хрупкостью слабой и чистой души, печальной красотой лица и глаз. Много лет спустя я понял, что отец Леди был осужден как враг народа.
Мне нравилось бывать в хаотическом беспорядке тесной комнатки, нравились игрушки Леди, книжки и он сам – тихий, серьезный мальчик с большими глазами на бледном лице. Мать оставляла меня поиграть с Ледей. Пани Ковалик говорила что-то восторженно и торопливо, но всегда с грустью в голосе и во взгляде. К матери обращалась по фамилии, непременно присовокупляя слово «пани», мне гладила голову легкой рукой.
После ухода матери пани Ковалик тотчас углублялась в свое шитье до такой степени, что, кажется, от этого зависело не просто благополучие семьи, но и сама их жизнь. Уже не замечая ничего вокруг, строча на машинке или работая иглой, часто пела она одно и то же по-польски. Запомнившийся мотив позволил впоследствии узнать слова и думу, день и ночь, роившиеся в душе бедной женщины: «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось?..».
Я любил этого мальчика, тонкую его красоту, голубые, никогда не улыбавшиеся глаза. Он постоянно, но лишь обиняком показывал, что ему хочется быть со мной, спрашивал, будто думая о чем-то другом, когда я приду еще. В памяти наши нешумные игры у ручья остаются как светлый, никогда не повторившийся сон.
Особенный оттенок в эту дружбу вносили принадлежавшие ему книжки, которые он охотно и щедро давал мне, сам никогда не требовал, чтобы я вернул их. Книги эти были замечательны их содержанием, картинками, внешним видом и оформлением. В них было что-то общее с ним – Маленький Мук, Дюймовочка, Гадкий Утенок…
Он был одержим идеей, что каждому живому существу, каждой бабочке или божьей коровке может быть больно, потому обращаться с ними надо бережно и лучше не трогать руками. И он мог подолгу наблюдать их, не прикасаясь к ним…
Однажды он спросил, есть ли у меня папа, долго молчал после этого, будто думая что-то, потом сказал:
– Мой папа уехал, но он скоро вернется.
Последний раз я видел Ледю в постели безнадежно больным. Ослабевший, беспомощный, он полусидел, прислонившись спиной к подушке. Перед ним лежала книжка, в которую он не глядел. Из рубашечки выглядывало прозрачное тельце, пронзительно тонкие руки. Под кожей сквозили голубые жилки. Он был строг, молчалив.
– Хочешь, я дам тебе эту книгу? – сказал он вдруг про ту, которая лежала перед ним.
В комнате стоял запах лекарств. Отворачиваясь, пряча лицо, пани Ковалик плакала…
Он умер в разгар листопада…
В белом гробике, поставленном на двух табуретках, лежал странный мальчик – в черном костюмчике, в кипенно-белой рубашечке, с черной бабочкой, со сложенными на груди красивыми маленькими руками. Белое, без единой кровинки лицо было безмятежно спокойно. Красиво причесанные волосы обрамляли гладкий, выпуклый лоб. Он крепко спал. То, как он был одет, и белые кружева смертного ложа напоминали сказки, которые он давал мне читать.
В комнате были опущены шторы, завешены зеркала. В головах покойного горели свечи, между ними стояло небольшое бронзовое распятие. Цветы, их траурный запах усиливали чувство, что это все и уже навсегда. Стоя у гроба в черной кружевной накидке, пани Ковалик срывалась в рыдание. Непохожий на брата Броня, рыжеватый, коротко стриженный, с чем-то, однако, общим в светлых глазах, оцепенело молчал…
Стояла осень. Над березами и тополями цвело счастливое небо. Вечером оно пылало закатом. Ночью в постели я думал о бедном моем товарище и плакал…
Первое горе
Утром в кухне бабушка гремит посудой, у нее много дел. Другие взрослые на работе. Братишка возится со своими игрушками. Костя стоит у стола, глотает слезы, перебирая теперь уже ненужные тетради, учебники, палочки для счета, карандаши.
На улице октябрь. Небо обложили темные тучи, в окна стучится дождь. Ветер срывает с деревьев желтые листья, гонит их по дороге, швыряет в лужи, в грязь. Редкие прохожие, пытаясь укрыться под зонтом, спешат по своим делам.
Еще недавно с таким волнением Костя готовился к этому великому дню – первого сентября. Разглядывал любовно купленные ему учебники, пенал, ручку, перья, как будто золотые – называются номер восемьдесят шесть. И какой это был день! Толпы нарядных детей, цветы, родители, учителя. И так много солнца!
Теперь на улице дождь, все дети в школе, и один только он дома…
Учительница пишет на доске прописи, цифры, учит читать по слогам. Люда внимательно слушает, старательно делает все, что велит учительница. Она пишет чисто, аккуратно и очень красиво. Она хорошо читает. А главное – она сама очень красивая. У нее белое лицо, золотистые волосы заплетены в косички с бантами, платьице, туфельки. А еще у нее голубые глаза, нежный румянец и очень красивый рот. Когда она смеется, становится видно, какие у нее ровные, белые-белые зубы. И у нее красивая фамилия – немецкая, потому что она немка. Но она русская немка и ничем не отличается от других учеников.
Да, он баловался, постоянно что-нибудь придумывал, а все для того, чтобы понравилось ей. И когда она смеялась его дурачествам, ему это было очень приятно. Она веселая хохотушка. Накалывая на перо своей ручки промокашку, он говорил: «Это король». И устраивал целое представление – наверное, интересное, потому что она безудержно хохотала. Все было так замечательно!
Но тут возникала учительница – сердитая старуха в очках. Что она могла понимать?! Зато ругала его, заставляла сидеть тихо, слушать урок. Но ведь Люда – он не мог, чтобы не сделать что-нибудь интересное и веселое для нее…
Наконец, учительница велела ему прийти с матерью. Матери она сказала, что он еще мал и лучше ему посидеть годик дома.
И его исключили из школы.
Но ведь он давно умеет читать, знает все цифры. Просто ему неинтересно, когда говорят про то, что он уже знает. А главное – она, такая красивая, ему так хочется постоянно видеть ее, делать такое, чтобы ей всегда было весело… А теперь он должен сидеть дома, один…
За окном становится все темнее, дождь усиливается. В комнате сумрачно, скучно…
Слезы… слезы…
Он понимает, что уже не увидит ее, может быть, никогда. Взрослые думают, что это глупости, а это правда больно и очень тяжело.
Бабушка приносит большую сладкую грушу:
– Покушай, – говорит она.
Но Костя отодвигает грушу.
– Ты что же, и на меня сердишься? – спрашивает бабушка.
– Потому что все взрослые такие…
Он вспомнил, что дядя Коля прошлым вечером сказал: «Ну и что? Посидит дома – ничего страшного. Школа еще надоест».
– Все?.. – спрашивает добрая бабушка. – Ладно, а вот грушу покушай, станет легче.
Костя все равно отказывается.
Слезы льются сильнее еще и потому, что он любит бабушку, ему не хочется говорить ей такие слова, но они произносятся сами, против воли.
К вечеру слезы высыхают, но чувство остается.
Приходят с работы мать, отец, дедушка, дядя Коля. Костя скрывается от всех в темной спальне. Дядя Коля заходит к нему:
– Идем, будем печатать фотографии, – зовет он Костю.
Костя любит дядю Колю, любит наблюдать, как дядя при свете красного фонаря печатает, проявляет, ретуширует снимки, но теперь отказывается и от этого.
Все-таки он поужинал и, когда лег спать, отвернулся к стенке…
Ночью на улице не было ни дождя, ни ветра. Утро выдалось яркое, солнечное, было даже тепло.
Костя позавтракал, бабушка помогла ему одеться, он вышел в сад. В саду деревья еще не осыпались, но уже приготовились к зиме. Было тихо, пусто, печально. Тяжелые думы не отпускали. Один… Как это тяжело – быть одному…
Если бы кто-нибудь внимательный и добрый в эту минуту мог незаметно подсмотреть, он увидел бы здесь настоящее горе. Сквозь слезы, щурясь на солнце, Костя глядел в небо. Болела душа, горестно страдала она о непоправимом. А жизнь только начиналась…
Последний помещик
Ты жила в тишине и покое.
По старинке желтели обои,
Мелом низкий белел потолок,
И глядело окно на восток.
Зимним утром, лишь солнце всходило,
У тебя уже весело было:
Свет горячий слепит на полу,
Печка жарко пылает в углу.
Книги в шкапе стояли, в порядке
На конторке лежали тетрадки,