Полная версия
Черный буран
– Пущай, – милостиво пробасил конвоир, – пущай напоследок потешится. Заводи свою музыку, ваше благородье, надо же кому-то отходную играть!
И Леонтьев заиграл. Печальные звуки, словно их выпевала измученная человеческая душа, взлетели над серой, понуро бредущей колонной, над трупами и сугробами, над холодной, неприютной улицей и властно повели за собой – в иное время, в иные места, где пышно расцветали черемухи и сирени, по-особому страстно пахнущие в вечерний час, где слышался долгожданный шорох девичьего платья, а милый голосок, трепетно звучащий в сумерках, заставлял вздрагивать бесконечное любящее сердце…
Пела скрипка в руках Леонтьева и не желала умолкать, торопилась высказать озлобленным людям самое сокровенное, самое высокое, самое нежное, что хоть единожды да испытал живущий на этой земле. Испытал и не забыл, отложив в дальний и укромный уголок душевной памяти. И вот теперь – вспомнил заново.
Не одна слеза навернулась на глазах, застыв на пронзительном морозе крохотной льдинкой.
Скрипка умолкла, когда колонна уперлась в ворота военного городка.
И начался ад, сотворенный людскими руками на отдельно огороженном куске земли. За три недели в просторные, красного кирпича казармы, построенные после японской войны, в пакгаузы, склады и даже в конюшни, натрамбовали десятки тысяч человек. Сразу же вспыхнул тиф и за считанные дни повалил пленное войско.
Гражданское начальство, поставленное новой властью, только и смогло, что ужаснуться, а ужаснувшись, напропалую запило – лишь бы не видеть безудержной, бешеной пляски смерти в каменных громадах, огороженных колючей проволокой и пулеметами.
Офицеры Второго Степного полка старались держаться кучкой, так все-таки легче было выжить: раздобыть кусок хлеба, картофельных очисток или пригоршню прокислой квашеной капусты, удержать за собой место на верхних нарах, где не так лютовал холод, выломать, пока никто не видит, где-нибудь доску потолще, искрошить ее перочинными ножиками и, разведя костерок, на щепочках растопить грязный снег в консервных банках, после, обжигаясь, пить этот кипяток и чувствовать, что ты еще не окончательно перешел в животное состояние, что способен еще испытывать некое подобие радости.
Первым умер Леонтьев, прижимая к груди смычок, потому что саму скрипку давно сожгли; следом за ним отправились в мир иной еще четырех офицеров, и Ипполит с Иннокентием, посовещавшись, твердо решили – бежать. Хоть на пулеметы.
Осторожно стали заводить разговоры с санитарами – ходили слухи, что за хорошее вознаграждение они помогают выбраться из военного городка. И вот один из них, кривобокий – одно плечо ниже, другое выше, с лицом, испятнанным глубокими выбоинами от оспы, отозвался:
– Вообще-то я могу. Только какой мне резон вас отсюдова вызволять? Вот если бы заплатили хорошенько… Золотишко не удалось притырить?
Массивные золотые часы – подарок родителей к совершеннолетию – Иннокентий успел сунуть за ошкур брюк, когда их принялись теребить партизаны, и таким образом сохранил. И вот теперь родительский подарок должен был даровать детям вторую жизнь. Санитар согласился и пообещал не только вывезти из военного городка, но и доставить в дальнее урочище, куда, как он шепнул по секрету, уже немало переправил офицеров и они там живут в потаенных избушках, дожидаясь весны.
Вывез он их поздним вечером, уложив на дно саней, а сверху навалив истертую солому, которую время от времени соскребали с полов и сжигали за оградой. Никто из охраны в этой соломе, кишащей паразитами, ковыряться не стал, они спокойно выехали из военного городка и скоро, переехав Обь, были уже на лесной дороге. Затем свернули с нее, долго петляли по каким-то заячьим тропам и уже поздно утром остановились перед большим увалом, густо затянутым молодым сосняком.
– Дальше мне ходу нету, лошадь с санями завязнет, – санитар передернул кривыми плечами и показал рукой: – Во-о-н, дымок видите? Через увал перейдете, а там и избушки.
Над острыми заснеженными макушками дальних сосен поднимался едва различимый в утренней мгле белесый дымок – такой уютный, домашний, обещавший тепло и, может быть, еду. Иннокентий с Ипполитом бодро двинулись на этот дымок. Санитар между тем засунув часы глубоко за пазуху, ловко развернул свою лошаденку, понужнул ее и поехал по свежему следу в обратный путь.
Одолев заносы у подножья увала, до того глубокие, что по ним пришлось едва ли не плыть, они кое-как выбрались на гребень и стали спускаться вниз – дым над соснами виделся отсюда уже совершенно четко. Братья быстрее побрели по снегу, миновали ельник, который расступался и становился все реже, указывая, что впереди должна быть поляна. И тут, словно кто невидимый его в бок толкнул, Ипполит остановился: что-то насторожило, он не мог понять – что, но чувство тревоги, давно знакомое ему по войне, горячей змейкой проползло меж лопаток. Он сделал рукой упреждающий знак Иннокентию и дальше пополз, зарываясь в снег по самые ноздри. Впереди действительно оказалась небольшая поляна, посредине которой горел костер, а возле костра сидели два мужика, и у каждого на коленях лежало по кавалерийскому карабину. Мужики лениво переговаривались, и голоса их хорошо слышались в утреннем морозном воздухе – до последнего слова:
– Идти надо, засиделись мы, уже подвез поди…
– Неохота грести по снегу, может, тут, в ельничке присядем да и стрелим бедолагу. Второй день нам не везет, все пустые попадаются.
– Зато в среду какой важный гусь вывалился – в два слоя подошвы у сапогов червонцами были выложены. И до какой только хитрости не дойдет человек, когда ему богатство притаить требуется.
– Да, тут уж он краев не ведает. Ну, пошли.
– Погоди, я портянку переобую – с ноги сползла, и пятка голая…
Ипполит, не поднимая головы, задом пополз обратно. Чертов санитар, скотина кривая, чуть-чуть ведь не подвел под выстрел. Не требовалось большого ума и особой догадливости, чтобы понять нехитрую и жуткую придумку рябого санитара. Он соглашался вывезти из военного городка только тех, кто готов был расплатиться золотом, забирал себе какую-нибудь вещицу или кольцо, но при этом надеялся и, как видно, не ошибался: значит, что-то еще припрятано в одежде или в обуви. Привозил поверивших в свое спасение людей сюда, в глушь, где никто ничего не услышит и не узнает, показывал дымок и отправлял несчастных прямо под выстрелы кавалерийских карабинов.
По-пластунски, зарываясь головами в снег, как они и под пулями не ползали, братья скрылись в ельнике, а там, вскочив на ноги, бросились бежать – до полного изнеможения, пока не упали, обессиленные, под кряжистым кедром. Отдышались, поднялись, кое-как сориентировались по солнцу и побрели напрямик, с таким расчетом, чтобы выйти к Оби. Шли весь день, шли и ночью, боясь устраивать долгие привалы, чтобы не заснуть, шли, пока не наткнулись на секретный пост, которому и сдались, послушно вздернув вверх руки…
Василий слушал рассказ Ипполита, не перебив его ни единым словом, глаза его светились обычным зеленоватым блеском, и невозможно было догадаться – верит он или не верит. Ипполит водил ложкой по столешнице и вырисовывал ею невидимые, мудреные вензеля.
Василий поднялся из-за стола и снова принялся топтать нахоженную дорожку – от печки к стене. Братья Шалагины, наблюдая за ним, тоже хранили молчание.
В избе зависла тягучая тишина, нарушаемая только вкрадчивым, едва различимым скрипом щегольских сапожек.
Внезапно Василий остановился и развел руками:
– Прямо вам, ребята, скажу: не знаю! Верить вам или не верить… Время нынче такое, что слова никакого весу не имеют, их, слов этих, столько много наплодили нынче, что они столбами стоят, как мошкара, и ни одно рукой не поймаешь. Ладно, поверю я вам. Теперь про главное, про Антонину Сергеевну рассказывайте.
И точно так же, как вчера, Василий замер в ожидании ответа.
– Про Тонечку пусть Иннокентий рассказывает, он ее в последний раз видел.
– Где?
– На омском вокзале. Я тогда с фронта приехал, командир полка отправил, боеприпасы из нашего тылового ведомства выколачивать. Иду по перрону, а навстречу – она, Тонечка. Бросилась на шею, плачет, смеется… Да только времени у нас не было, минуты две всего и поговорили – у нее поезд уже под парами стоял. Она, оказывается, по какому-то интендантскому ведомству служила, и отбывали они в Иркутске, как Тонечка сказала. Вот и все… Обнялись еще раз, расцеловались, только я ее из вагонного окна и видел…
– А какой она… стала?
– Красавица. Расцвела – настоящая красавица.
– Вот, значит, как… И никаких сведений о ней, никаких следов?
– Нет. Мы не знаем.
– А супруг? Где он теперь пребывает?
– Так они же расстались, еще в пятнадцатом году. Тихо-мирно разъехались, а вскоре Тонечка на фронт отправилась, сестрой милосердия.
– Богатая свадьба была… Зря, выходит, деньги потратили.
– Вы что, были на свадьбе?
– Был, был, только мед-пиво не пил. К слову сказать, там я вас, ребята, и видел. Ну, все, поговорили, потолковали, ступайте в баню париться. Дальше ясно станет, от какой печки плясать будем.
Братья ушли. Василий, оставшись один, прилег на топчан, кинул руки за голову и вдруг выдохнул с тоской, на полную грудь:
– Барышня моя милая, Тонечка, да почему ж мы с тобой такие невезучие!
И ощутил на губах сладкий ожог давнего, самого первого поцелуя.
Глава вторая. У церкви стояла карета
У церкви стояла карета,Там пышная свадьба прошла.Все гости нарядно одеты,Невеста всех краше была.На ней было белое платье,Венок был приколот из роз,Она на святое распятьеСмотрела сквозь радугу слез.(Из старинного романса)1
В этот день, сверкающий от обломного весеннего солнца и бездонного голубого неба, острые рысьи глаза Васи-Коня словно переродились и разучились в краткое мгновенье различать все цвета кроме одного – черного. Черная лежала перед ним степь, черным был последний вагон убегающего к горизонту поезда, и черные птицы шли косяками над его головой, которую он уронил безвольно на раскосмаченную гриву запаленной долгой скачкой лошади.
Тянулся над землей свежий ветерок, шуршал сухим прошлогодним будыльем, шевелил вороную гриву и набрасывал жесткие волосья на лицо всадника.
Вася-Конь шевельнулся, поднимая голову, и боль в раненой ноге полохнула так нестерпимо, что он невольно охнул. Лошадка поняла его голос по-своему: развернулась и двинулась неторопким шагом в обратную сторону – к серым окраинным домишкам Барабинска.
В одном из таких домишек Вася-Конь договорился с хозяевами о постое за небольшую плату, доковылял кое-как до деревянной кровати и пролежал на ней, поднимаясь лишь по нужде, целую неделю. Почти не ел, спал урывками и все смотрел, повернувшись на бок, в стену, расковыривая ногтем толстый набел известки.
Через неделю хозяева отказали ему в постое и отказ свой объяснили просто и немудрено:
– Извиняй, парень, но сдается нам, будто ты не в своем уме. У нас тут был один – молчал, молчал, а после топор схватил и давай буянить. Езжай-ка ты от греха подале, мы и коляску твою наладили, прикатили – езжай, парень.
И он поехал.
Поначалу даже сам не знал – куда и к кому. Просто катил по сухой дороге, уперев взгляд в днище коляски, и даже по сторонам не оглядывался.
Ночь застала его в дороге. Он лежал в коляске, под звездным небом, слышал, как вздыхает рядом расседланная лошадь, и никак не мог избавиться от пугающей его самого мысли – ему казалось, что он прожил длинную-длинную жизнь и что он старый-старый старик, у которого впереди уже ничего не будет, кроме смерти.
Но живое тянется к живому.
Утром поднялось солнце, запели, засвистели на разные голоса птицы, и лошадь, отзываясь на эти голоса, вдруг рывком задрала голову и заржала – радостно, громко, словно хотела что-то высказать сокровенное своему печальному хозяину.
И хозяин услышал. Вылез из коляски, прихрамывая, подошел к лошади, обнял руками за шею, уткнул лицо в гриву и тихо, стыдливо заплакал, как плачут незаслуженно обиженные ребятишки. А после утер жестким волосом слезы и принялся заводить лошадь в оглобли.
Дальше его путь был уже прямым и четким – на Алтай.
В предгорье, в огромной долине, полого спускающейся к говорливой Катуни, лежали владения богатеющего скотопромышленника Прокопа Савельича Багарова: выпаса, сенокосы, пасеки и загоны для бесчисленных гуртов скота и конских табунов. А на въезде в долину, на веселом взгорке, стоял большущий, в два этажа, дом самого Багарова, а дальше за домом, словно большая деревня, тянулись избы для работников, амбары, конюшни, пимокатня, кузница, маслобойка, – все, что требовалось для простой и сытой жизни, здесь делали на месте и своими руками.
«Пойди да купи – дело нехитрое, большого ума не требует, – любил повторять Багаров, – а вот ты сам изладь да и пользуйся. Да так изладь, чтоб твоей вещичке век сносу не было». И улыбался умильной улыбочкой, такой сладенькой, словно теплого сотового меда отведал.
Был Багаров высокого роста, с могучим разворотом плеч, с мощными, сильнющими руками, но портили богатырское обличье маленькая головка, тощая бороденка и тонкий бабий голосок, которым он говорил негромко и нараспев. И всегда, даже если сердился, – ласково. Черного слова от него никто не слышал. Если уж сильно допекут работники нерадивостью или компаньоны своей несговорчивостью, бросит в сердцах: «Пятнай тя мухи!», но при этом все равно сладенько улыбается.
Вася-Конь подогнал коляску к высокому резному крыльцу, осторожно спустился на землю и, опираясь на палочку, дохромал до крыльца, присел на нижнюю ступеньку, вытянув раненую ногу. Из дома, увидев его, ловко скатился по крутой лестнице молодой работник, строго взялся допрашивать: откуда прибыл и по какой надобности?
– Ты меня не пытай. Что про меня знать надобно, хозяину все известно. Ступай и доложи: Вася-Конь приехал.
Парень скосоротился, всем своим видом показывая неудовольствие, но по лестнице, – слышно было, – поднялся скорым лётом. И вот уже застукали тяжелые шаги, заскрипели под крупным телом толстые ступени, и сам Багаров выбрался на крыльцо, радушно раскинув свои ручищи:
– Да это кто же пожаловал к нам, да каким попутным ветром занесло дорогого гостя! – выпевал он тонким голоском.
И притопывал ножищами от радости, будто ему пятки жгло.
Радовался Багаров совершенно искренне: ему позарез нужен был хороший табунщик, знающий толк в лошадином деле. Потому он и обхаживал Васю-Коня, словно несговорчивую невесту: баня была натоплена, старуха-лекарка, чтобы раненую ногу попользовала, доставлена, богатое угощение выставлено – все для тебя, гость задушевный!
За крепкой медовухой засиделись они допоздна, полюбовно обо всем договорились и спать отправились, очень друг другом довольные. Багаров ни о чем Васю-Коня не спрашивал, не допытывался, где тот ранения получил, – умный был мужик, чуткий, понимал, что всему свой срок и свое время.
Снадобья старухи-лекарки оказались чудо как пользительны, в скором времени Вася-Конь, как и раньше, ласточкой взлетал в седло и гарцевал на злом рыжем жеребце, подаренном Багаровым, лихо и отчаянно. Под началом у него было пять молодых ребят, которых он держал в строгости и обучал непростому ремеслу гонять конские табуны. Первый они погнали в Монголию уже через месяц. Намучились по самые ноздри, потому что постоянно гремели грозы, кони волновались, готовые со страху сорваться с места и броситься очертя головы куда угодно. В такую погоду табунщикам ни спать, ни отдыхать нельзя – крутись в седле круглыми сутками и на жизнь не жалуйся. Вот и крутились. В Монголию лошадок пригнали по ровному счету, ни единой в дальней дороге не потеряли.
Багаров после их благополучного возвращения рад был безмерно и воспылал к Васе-Коню особой любовью, только что на божничку не усаживал. И все чаще, напевая-наговаривая бабьим своим голоском, заводил разговоры о семейной жизни да о том, насколько хороши у него девки-работницы, прямо яблоки наливные, укуси – сок брызнет. Вася-Конь поначалу на эти разговоры отшучивался, смеялся, что женилка еще не выросла, но когда Багаров по-особому настойчиво принялся его сватать за одну из красавиц, он ему прямо сказал:
– Прокоп Савельич, не буду я жениться. И тень на плетень наводить тоже никакой нужды не имеется. Извиняй, но все твои хлопоты белыми нитками шиты. Ты ведь как мыслишь: оженю работника, привяжу его покрепче, как бычка на веревочку, он от меня никуда и не денется.
– Ну, ты и ушлый, парень, на два аршина под землю зришь, – запел, разводя ручищами Багаров, – все верно сказывашь, только одно возьми в понятие: для твоей же пользы стараюсь, чтобы жизнь у тебя в радость складывалась.
– Благодарствую за заботу, Прокоп Савельич, только я тебе обещаться на годы никак не могу. Я человек вольный, дунет завтра ветер, я и отлечу, как птичка.
– А позволь тогда, парень, поинтересоваться, – не унимался Прокоп Савельич, – какая такая змея подколодная тебя укусила, что ты от бабьих подолов нос воротишь?
– Да уж такая… укусила. Будет надобность, я тебе расскажу на досуге. А теперь оставь, Прокоп Савельич, не обессудь, не отболело еще, до сих пор саднит.
– Ну и ладно, – легко согласился Багаров, – пытать не буду, захочешь – сам поведаешь.
На том и поладили.
И жизнь покатилась дальше своим чередом.
Во второй половине зимы, когда завыли метели и намертво закрыли горные перевалы, так что ни о каких перегонах скота или конских табунов и речи не могло быть, Багаров, пользуясь передышкой в хозяйственных заботах, собрался по своим торговым делам ехать в Новониколаевск. Вася-Конь, услышав об этой новости, встрепенулся и несколько дней ходил, словно подстреленный – все думал о чем-то, да так крепко, что не отзывался, когда его окликали. За два дня до отъезда хозяина он явился к нему и выложил:
– Прокоп Савельич, возьми меня с собой, нужда у меня есть в Николаевск съездить.
– И чего так приспичило? – удивился Багаров.
– Да вот, приспичило…
И Вася-Конь в тот вечер рассказал Прокопу Савельичу всю свою печальную историю. А еще рассказал, как он ее дальше собирается продолжить.
Багаров только головой покачивал, слушая его, а выслушав до конца, изрек, будто печать поставил:
– Баловство это, Василей, дурь, самая распоследняя, плюнь и разотри пошире!
– Тогда давай расчет, Прокоп Савельич. Я решил. А коль я решил, меня никто не попятит.
Долго еще уговаривал Багаров своего строптивого табунщика, да толку в стенку горох кидать – отскакивает со стуком.
И Багаров, выдохшись, согласился:
– Ладно, парень, пусть по-твоему будет. Добуду я в Николаевске адрес крали твоей, а летом я в Москву еду. Возьму с собой. А пока тут оставайся.
– Не обмани, Прокоп Савельич.
– Купеческое слово даю.
Слово свое Багаров сдержал. Привез из Новониколаевска московский адрес Тонечки и доложил, что проживает она теперь вместе со старшими братьями.
В конце июля Прокоп Савельич и Вася-Конь тронулись в первопрестольную.
2
– А в гостиницах тут у них, в Москве, одно баловство и шаншонетки, я там сроду не останавливаюсь, мило дело – у Кирьяна Иваныча: тихо, пристойно, и семейство самое приличное. Трогай, голубчик, – Прокоп Савельич обтер платком потное свое личико и откинулся на кожаном сиденье московского лихача, которому он велел ехать с Ярославского вокзала в Замоскворечье, где проживал давний его компаньон и друг, первой гильдии купец Кирьян Иваныч Воротников. Вася-Конь присоседился в пролетке рядом с хозяином и во все стороны крутил головой – чудно!
Такого многолюдства и такой спешки он отродясь не видывал. Лихачи летят, торговцы кричат, все бегут куда-то, как угорелые, а вывески магазинные лепятся одна к другой, да так тесно, что на иных домах свободного места не имеется – сплошная торговля. Да это сколько же народу с деньгами надобно, чтобы хоть чего-нибудь купили?!
Но вот и тихое Замоскворечье, где ни шуму, ни крику, где все благостно и размеренно. Высокие заборы, сады, большие, просторные дома, а по обочинам улицы – как в деревне, зеленая травка, и на ней в иных местах пасутся куры. Дом у Кирьяна Иваныча стоит в глубине, скрытый высокими липами, глухие ворота раскрыты настежь, а к дому ведет дорожка, покрытая чистым речным песком. В воротах дежурит кудрявый парень в алой рубахе, видно работник, которому приказали дожидаться гостей. Парень кидается к пролетке, помогает снять чемоданы, тащит их в дом и на ходу бойким московским говорком докладывает, что хозяин давно ждет дорогого гостя, что сегодня и обед отложили до его прибытия… А вот и сам хозяин, седенький старичок, ловко и по-молодому спрыгивает с крыльца, через две ступеньки, и спешит навстречу, по-птичьи прискакивая на каждом шаге.
Обнялись, расцеловались троекратно старые дружки и вошли в дом. Парень в алой рубахе тоже утащился следом за ними вместе с чемоданами.
Вася-Конь не насмелился идти с хозяином и остался возле крыльца – один. Стоял, оглядывал ладное, по-хозяйски прибранное подворье и ощущал в груди тонкий холодок: что-то будет впереди, и удастся ли ему осуществить задуманное, ту самую, сладкую и желанную мечту, которую выносил он долгими ночами в алтайском предгорье?
И надеялся: выгорит дело!
– А вы, милостивый государь, чего тут встали? У крыльца и ночевать будете? – парень в алой рубахе улыбался хитро, с прищуром, и говорок свой бойкий сыпал без остановки. – Меня Филькой зовут, пойдем, я тебя на постой определю. Дружки наши теперь до ночи обедать сядут и разговоры разговаривать, а после, когда наливочки нахлебаются, петь изволят – это уж до утра. А утречком – только рассветет, они еще поплачут на плечиках друг у дружки, в вечной дружбе поклянутся и почивать отправятся. А может, и не отправятся, может, баню велят топить. Так что, милостивый государь, до обеда вас никто тревожить не посмеет. А тебя-то как зовут?
– Василий я.
– Пошли тогда, Василий, вон во флигель, там наши хоромы!
Во флигеле было чисто, опрятно и прохладно. Филька показал Васе-Коню на свободный топчан, сказал, что скоро они тоже обедать будут, а сам снова убежал в дом. Вернулся не скоро. По-прежнему хитровато улыбался и прищуривался. Сообщил:
– Веселенькие уже. Тебя зовут, пойдем.
За богато накрытым столом два друга сидели размякшие и действительно веселые.
– Вот он, мой Василей! – сразу запел тонким голоском Багаров. – Вот она, моя надежа! По всему Алтаю нету такого табунщика! И как я ему отказать могу в просьбе? А? Скажи, Кирьян Иваныч, могу я такому молодцу отказать?!
– Нет, Прокоп Савельич, отказать ты ему никак не можешь! И я не откажу! Филька, скажи стряпухе, чтобы кормили с моего стола, скажи – хозяин велел. А завтра… Завтра пролеточку вычистишь, до блеска вычистишь, Орлика запряжешь и свозишь парня, куда он тебя попросит. На весь день отпускаю – вот мои хлеб да соль для дорогих людей. А теперь сгиньте с глаз, не мешайте мне с Прокоп Савельичем встрече радоваться!
Едва-едва дождался Вася-Конь утра. Раза три просыпался посреди ночи, ошалело подскакивая на мягком топчане, а когда брызнул летний рассвет, он уже был не в силах сдержать себя, оделся и вышел из флигеля на просторный двор, накрытый блескучей и густой росой. Поднималось, просвечивая сквозь ветви высоких лип, молодое солнце. Где-то далеко на улице слышались негромкие голоса и звон колокольцев. И столько во всем, что слышалось и виделось, было свежей бодрости, что показалось Васе-Коню: он все сможет. Не было для него сейчас никакой преграды, которую бы не одолел. От силы, переполнявшей его до самых краев, вдруг неожиданно вырвался удалой вскрик:
– Э-э-х!
И руки, сжатые в кулаки, вскинул над головой.
3
Весело бежал Орлик, постукивала колесами по булыжной мостовой легонькая пролетка, скалился и весело хохотал безо всякой причины Филька, оборачиваясь назад и покрикивая Васе-Коню:
– Ну и как тебе наша матушка?! Не чета выселкам твоим сибирским?! Погоди, на Тверскую выкатим – рот раззявишь и кишки простудишь! Такого сроду не видывал!
Играла на нем от встречного ветерка и переливалась под солнцем разными оттенками алая рубаха, перехваченная шелковым пояском.
Вася-Конь ничего ему не отвечал и по сторонам, как вчера, не оглядывался и не удивлялся. Не трогала его сегодня яркая и шумная Москва: ни многолюдьем своим, ни домами, ни обилием магазинов и трактиров – все проскакивало мимо глаз сплошным разноцветным пятном, где все так круто перемешалось, что и разобрать толком ничего было нельзя. Да и не было у Васи-Коня никакого желания разбирать, он теперь совсем об ином думал, и думы эти так захватывали его, без остатка, что он даже глаза прижмуривал, чтобы ни на какое иное дело не отвлекаться.
Прокатились по Тверской, свернули, и вот она – Новослободская. Осталось только нужный дом найти.
– Погоди, – остановил Фильку Вася-Конь, – погоди, придержи Орлика.