Полная версия
Черный буран
– Какие вяцкие?
– Из Вятской губернии – их все так называют. Хотя тут и Пермь, и Самара, да, считай, пол-России здесь бредет. Ты что, ни разу не видел?
– Не доводилось.
– Тогда гляди.
Они невольно замедлили шаг, а навстречу им, подсвеченные со спины розовым солнцем, возникали вдали темные фигуры, сначала одна-две, затем их становилось больше, они сливались в сплошное пятно, и оно ползло по путям, придвигаясь медленно, но неумолимо. Ближе, ближе… И вот уже можно разглядеть черные, обмороженные лица, немыслимое тряпье и рванье, бывшее когда-то шинелями и сапогами. Люди шли, словно во сне, – тупо, безмолвно. Глаза их были неподвижны, и проскальзывало в них только чувство обреченности, как у животины, послушно бредущей на убой. Иные были обмотаны рваными кровяными тряпками, застывшими и покоробившимися на морозе. И ни у одного не маячил за плечами пусть даже тощий солдатский мешок, они шли в том, что оставалось у них на теле.
Гусельников и Балабанов невольно спустились с путей, пропуская эти человеческие тени, затем долго глядели им вслед и вздрогнули, когда один из последних вдруг остановился, растопырив руки, покачался-покачался и рухнул наотмашь на спину, глухо ударившись затылком о рельс. Дернулся, подтягивая под себя ноги, и скатился под откос в снег. Никто из идущих даже не оглянулся.
– Пойдем, Балабанов, – Гусельников дернул его за рукав, – я смотреть не могу. Откуда они?
– Всех пленных, захваченных в последнее время, красные разоружили, сняли с них все, что можно, и отпустили.
– Куда?
– Домой, в Вятскую губернию. В Самару, в Пермь – где были мобилизованы, туда и ступайте. Нынче свобода! Гуманизм-то какой – домой отпустили! А до дому тысячи верст. На поезда их не садят, лезут особо отчаянные на тормозные площадки, но это уже верная смерть – замерзают. Основная масса идет пешком. Как думаешь, много дойдет?
Гусельников ничего не ответил, глубже утянул шею в поднятый воротник шинели и почти побежал. Балабанов поспешил за ним следом.
Часа через два безостановочной ходьбы они увидели переезд и будку стрелочника, над крышей которой, из покосившейся трубы, тоненькой жидкой полоской покачивался дымок.
– Может, зайдем передохнуть? – предложил Гусельников.
– Не пустят. Исповедуют принцип – всех не обогреешь, а тысячи не накормишь.
– Пожалуй что и верно…
Когда они дошли до переезда, на дороге показалась подвода. Две лошадки тащили большие сани с высоким плетеным коробом. В коробе сидели люди. Гусельников с Балабановым остановились, пропуская подводу, и вдруг из короба высунулась большая меховая шапка, и неунывающий Мендель рассыпал скороговорку:
– Пане-господа-товарищи, зачем бить ноги, они еще пригодятся в вашей молодой жизни. Присаживайтесь с нами, плата совсем невысокая, а если мы ее поделим на четыре доли, она будет совсем ничтожной. Останови лошадей, любезный.
Пожилой возница натянул вожжи; Гусельников с Балабановым, не сговариваясь, полезли в короб. Там кроме Менделя сидел еще кооператор в собачьей дохе. Видно, в пай со своим расторопным спутником он уже вступил.
Ехать в коробе было жутко неудобно: ноги вытянуть невозможно, они затекали, – и поэтому все четверо беспрестанно ерзали, пытаясь устроиться половчее. Мендель, не умолкая, говорил с кооператором о предстоящей поездке по дальним селам, о ценах на продукты и заверял своего свежеиспеченного компаньона, что гешефт у них будет замечательный. Гусельников с Балабановым молчали.
Ночью, уже в полной темноте, переехав по льду через Обь, они прибыли в Новониколаевск. На правом берегу рассчитались с возницей, попрощались с неунывающим Менделем и скоро остались вдвоем посреди темноты, тишины и холода, которыми встречал их заснеженный город, судорожно бьющийся в цепких объятиях тифа и голодухи.
– Господи, помоги! – Балабанов истово перекрестился.
7
Оглушенный взрывом, отплевываясь кровью, не чуя собственного тела, словно его и не было, Клин, срывая голос, хрипло кричал:
– Гони, Астафуров, гони!
– Да я же здесь ни черта не знаю! Куда гнать, командир?!
– Прямо гони, по улице! Кто первый попадется – в сани, пусть показывает больницу!
Но улицы в этот час были абсолютно пустыми. И Астафуров, нещадно нахлестывая коня, гнал по наитию, сам не зная куда.
Взрыв положил у края раскопанной могилы трех человек намертво, еще трое, в том числе и Бородовский, были тяжело ранены, лежали сейчас в несущихся санях и стонали. Клин, примостившись на коленях, придерживал безвольно мотающуюся голову Бородовского, озирался по сторонам – ну, хоть бы одна живая душа!
Никого!
– Стой! Стой, Астафуров!
Клин осторожно опустил голову Бородовского, выскочил из саней и бросился к низкому домику, заметенному снегом по самые темные окна. Жалобно задребезжала старая рама под ударами рукоятки маузера. На стук в домике никто не отзывался. Тогда Клин выстрелил в воздух и снова ударил по раме – звякнуло разбитое стекло.
– Выходи, кто живой! Я приказываю – выходи! Или перестреляю всех к чертовой матери!
В ответ на столь яростный напор испуганно заскрипел засов на глухих воротах, мужской голос отозвался:
– Чего надо?! Я тоже пальнуть могу, у меня ружье имеется – вот, в руках держу!
– Бросай свое ружье, выходи – дорогу до больницы покажешь! Раненые у нас! – Клин запоздало сообразил, что пугать хозяина, поднятого среди ночи, не следует, и уже спокойней, просительно заговорил: – Понимаешь, раненые, в санях лежат, а дороги до больницы не знаем. Покажи! Они кровью исходят!
Тягуче проскрипел еще один засов, дверь чуть-чуть, опасливо приоткрылась, и бородатый мужик боязливо выглянул в узкую щель.
– Да не бойся, мы не грабители, – как мог Клин старался успокоить мужика, – выйди, глянь, вон сани стоят, а в них раненые.
Дверь открылась чуть пошире, мужик вышагнул наружу. Никакого ружья в руках у него, конечно, не было. Как вскочил в подштанниках и нижней рубахе, так и выбежал, успев только обуть валенки да нахлобучить на голову обтерханную шапку. Клин, не раздумывая, ухватил его за рубаху и потащил к саням, подталкивая стволом маузера в бок.
– Теперь видишь?
– Вижу, – отозвался мужик, – да отцепись ты, чего лапаешь, как бабу. Заразная больница имеется, не так далеко. Погоди, я оденусь.
Клин выпустил из крепко сведенных пальцев ткань рубахи и мужик быстрым шагом поспешил к себе в дом. Вернулся скоро, в полушубке, перетянутом веревочной опояской, и в мохнашках, собачьих рукавицах. Замешкался, не зная, куда присесть на сани.
– Не топчись, – подсказал Астафуров, – давай на коня, сверху, а ноги на оглобли ставь. Да быстрей ты, кого телишься!
Мужик с трудом взгромоздился на коня, утвердил подошвы подшитых валенок на оглоблях, махнул рукой:
– Прямо давай!
Засунул мохнашки за отворот полушубка и уцепился голыми руками за конскую гриву.
Сани колотились на ухабах, скользили полозьями на поворотах, скрипели, и казалось, что они вот-вот развалятся. Но они дюжили. Скоро въехали во двор бывшей гимназии, нынешней заразной больницы, где светились мигающими огоньками несколько высоких окон.
Клин взбежал на высокое деревянное крыльцо, ударил плечом в тяжелые двери, и они послушно перед ним распахнулись. В коридоре, прямо на полу, на серых засаленных матрасах, на соломе, кое-как закрытой тряпками, лежали больные. В нос сразу шибануло такой густой вонью, что защипало глаза. Клин, перешагивая через больных, пошел дальше по коридору, и тут ему навстречу попал санитар…
– Где доктор? – Клин цепко ухватил его за воротник грязного халата.
– В анусе, – тускло, равнодушно ответил ему санитар и поднял воспаленные глаза с красными веками.
– Где доктор?! – заревел Клин и судорожно принялся расстегивать кобуру маузера.
– Второй этаж, комната в углу, ведет осмотр больных. И не цапай меня за грудки, я сам тифозный. Плюну в рожу – таким же будешь. Отцепляйся…
Клин испуганно отдернул руку и побежал на второй этаж. В маленькой комнатке доктор Обижаев действительно осматривал двух больных, которые сидели рядышком, голые по пояс, на низком топчане, застеленном клеенкой.
– Доктор, мы раненых доставили! Срочно! Пойдем, я покажу!
Обижаев, согнувшись, держал в тонких длинных пальцах блестящий шпатель и старательно заглядывал в рот одному из больных – худому, изможденному старику; на появление Клина, на его голос никак не отреагировал. Даже головы не повернул, даже глаз не скосил.
– Ты что, глухой?! – Клин, уже в который раз за сегодняшнюю ночь, выдернул из кобуры маузер.
– Ну, все, братцы, – Обижаев выпрямился во весь свой высокий рост, – жить будете, завтра на выписку. Одежду прожаривать, мыться хотя бы два раза в неделю; жрать, если пища имеется, понемногу, но часто. Одевайтесь.
– Слышишь, коновал, или как там тебя?! Я раненых доставил!
– Наган – в кобуру, рот – на замок, а командирский гонор – в поганое ведро, – Обижаев повернулся спиной, присел за столик, обмакнул перо ручки в чернильницу и принялся что-то быстро записывать в толстой амбарной книге.
– Да я ж… – задохнулся Клин, – я ж тебя шлепну!
Только что осмотренные больные, схватив рубахи, которые не успели надеть, мигом испарились из комнатки, забыв закрыть за собой дверь. Обижаев, горбясь, продолжал писать.
Клин снова закричал, размахивая маузером, но Обижаев даже не обернулся – писал.
– Ну, все, коновал, ты меня до края довел! – ярился Клин. – Выходи на улицу! Или прямо здесь башку тебе прострелю!
– Пошел вон, щенок! И дверь закрой. Закончу – позову. А пристрелишь – кто твоих раненых лечить будет? Коновалы, и те давным-давно разбежались. Я один остался, на всю округу. Пошел вон, не мешай…
И столько было в голосе у Обижаева непоказного спокойствия и безмерной усталости, что Клин понял: криком и даже маузером здесь уже никого не напугаешь. Все повидали.
Из комнатки он не вышел, но дверь прикрыл и сел на кушетку. Маузер засунул обратно в кобуру.
Обижаев закончил писать, плюхнул ручку в чернильницу и сердито захлопнул амбарную книгу. Повернулся на тонко скрипнувшем стуле и вежливо поздоровался:
– Здравствуйте, молодой человек. Слушаю вас.
– Я раненых доставил. Осколочные ранения, кровью истекают… Один из них – особый представитель Сибревкома, товарищ Бородовский!
– Кровь, молодой человек, у всех одинакова. У особых представителей, не особых, даже у царей и вождей пролетариата. Это я вам как доктор говорю, поверьте моему опыту. Так… Раненых на второй этаж, в перевязочную. Что расселись, молодой человек, быстрее! Им же помощь нужна.
Клин выскочил из комнатки, будто его ветром сдуло. Обижаев вышел следом за ним, но направился не в перевязочную, а спустился на первый этаж, в боковую комнату в конце коридора. Там сидел Филипыч и прихлебывал из железной кружки голый кипяток. Увидев Обижаева, он отодвинул кружку в сторону и сразу заторопился:
– Доставили, Анатолий Николаич, тихо-мирно, никто не видел. Пока за ней старуха моя приглядит, а я, как велели, вот, тута… Лошадку там, в дальнем углу привязал. Выходите, я мигом домчу.
– Придется тебе, дед, подождать. Дела у меня. На-ка вот, подсласти горькую долю… – из кармана халата Обижаев достал маленький кусочек сахара и положил его на стол перед Филипычем.
– Ну, дак… Обождем, если требуется… А за сахарок спасибочко, Анатолий Николаич, я уж и не помню, когда последний раз его хрумкал.
Обижаев усмехнулся и, выходя из комнатки, попросил:
– Ты уж дождись, дед.
– Обожду, Анатолий Николаич, обожду… Ты не сомневайся!
Возле дверей перевязочной уже маячил Клин. Тихий, смирный, словно вовсе и не он несколько минут назад грозился открыть пальбу. Угодливо отскочил в сторону, освобождая доктору дорогу, доложил:
– Раненых доставили.
– Ждите здесь, – на ходу буркнул ему Обижаев.
Клин добросовестно простоял в коридоре часа три, слушая стоны и крики, доносившиеся из-за двустворчатых дверей с медной ручкой. Но вот они наконец распахнулись, из них вышагнул Обижаев, вытирая руки полотенцем, и молча кивнул Клину, давая понять, чтобы тот следовал за ним.
В угловой комнатке он снова присел за стол, открыл амбарную книгу и начал писать.
– Фамилии? – не оборачиваясь, спросил у Клина.
– Чьи?
– Апостолов Петра и Павла. Фамилии раненых!
– Бородовский, Кольчугин, Дмитриенко. Как они, доктор?
– Как, как… Выживет только один, седой. Фамилия у него?
– Бородовский.
– Значит, Бородовский. Посекло ноги, большая потеря крови, но жить будет. У этих двоих – ранения в живот. Осколки, земля, щепки, тряпки – все в кишки влетело. До утра, может, еще помучаются. Бородовского забирайте, ему здесь не место – больница у нас, будет вам известно, инфекционная, в просторечии – заразная. Схватит тиф и… Завтра в двенадцать часов пришлете за мной подводу, я приеду и посмотрю. Все, молодой человек, за сим имею честь раскланяться.
– Чего-чего? – не понял Клин.
– Того-того. До свиданья.
Понурив голову, Клин отправился на улицу за Астафуровым. Вдвоем они спустили Бородовского вниз, уложили на сани, и тот, видно, хлебнув морозного воздуха, пришел в себя, надсадно просипел:
– Клин… документы…
– У меня, в полной сохранности.
– Там, у могилы, что взорвалось?
– Не знаю точно, похоже, гранаты были запрятаны. Проволочку к чеке подцепили, а другой конец – к крышке примотали. Крышку дернули, ну и рвануло. Знаю такие штуки. Но это я предполагаю, некогда было разглядывать. Оставил караул, сейчас рассветает, поеду, гляну внимательней.
– Обязательно, очень важно, Клин… Посмотри, нет ли там каких бумаг… Все узнай, теперь на тебя надежда…
Сани тряхнуло на ухабе, Бородовский закашлялся и замолчал.
На небе под утро вызрели крупные, мохнатые звезды, и они удивленно смотрели на землю, где так много творилось неразумных дел.
8
…Люстры горели ослепительно ярко. Веселая, искрящаяся музыка захватывала без остатка и приподнимала над паркетом легкое, невесомое тело, которое летело и летело, стремительно кружась в вальсе. Взвихривался подол розового платья, взвихривались распущенные волосы, разлетаясь над голыми плечиками, и видно было сверху, что точно так же, легко и невесомо, кружатся внизу нарядные люди, но все они почему-то были маленькими, словно игрушечными. А музыка не умолкала, она набирала силу и поднималась выше, выше, увлекая за собой следом. И вот уже сверкающие люстры остались внизу, маленькие люди стали почти неразличимыми, сливаясь в одно разноцветное пятно. И так было радостно, так легко и свободно было в этом кружащемся полете, что сам собою вырывался из груди звонкий, рассыпающийся смех – не было сил прервать его, да и не хотелось прерывать. А неведомая сила между тем несла дальше и дальше, не сбиваясь с кружащегося ритма танца. Мелькала, почему-то уже не внизу, а совсем рядом, пестрая тройка с красными и голубыми лентами на дугах; звенели, вплетаясь в мелодию вальса, нисколько не нарушая ее, медные колокольчики…
Динь-динь, динь-динь-динь…
Свадебная тройка!
И она, Тонечка, несется на ней в неизвестность. Проскакивают мимо горящие фонари, костры, какие-то люди машут ей вслед белыми платочками, такими же белыми, как и платье на ней – свадебное. Колышется, трепещет за спиной от встречного воздуха длинная фата. А где жених? Нет жениха! Одна-одинешенька сидит Тонечка в коляске, богато убранной цветными коврами. Боже мой! И кучера нет! Сама по себе несется тройка, без узды и вожжей – в темное ночное пространство.
Динь-динь, динь-динь-динь…
В большом стакане доктор Обижаев размешивает ложечкой мутную микстуру, и ложечка звякает о тонкое стекло.
– Ну, давай, давай, голубушка, выкарабкивайся…
Крепкая рука отрывает ее от подушки, чуть приподнимает, и холодное стекло стакана стукается о зубы. Противная микстура с резким химическим запахом аптеки застревает в горле, словно сухой кусок, и Тоня судорожно глотает ее, чтобы не захлебнуться. Все тело от этих усилий мгновенно покрывается испариной.
– Умница! Сейчас еще камфару впрыснем…
Укол в руку кажется Тоне легким комариным укусом, она снова уплывает в сон, на этот раз он спокойный, ровный и без всяких видений.
В явь она возвращается уже с ясным сознанием и грызущим в желудке ощущением голода. Открывает глаза и видит прямо перед собой круглолицую старушку в низко повязанном темном платке.
– Вы кто? Где я? – голос у нее шуршит, как сухая бумага.
– Здеся, милочка, здеся, на энтом свете, на тот тебе еще рано уходить, тута-ка оставайся. Погоди, я тебе супчику, теплого – Анатолий Николаич, дай ему Бог здоровья, двух петухов вчера откуда-то доставил; старые, правда, петухи, старей меня, да по нынешним временам и это сладость. И хлебца маненько есть, я тебе его крошками прямо в суп накрошу. Подымайся, моя милочка, подымайся, я тебя с ложечки и покормлю. Вот как ладно!
Теплый куриный суп с размякшими кусочками хлеба кажется необыкновенно вкусным, хочется еще и еще, но старушка кладет со стуком ложку в пустую чашку и ласково приговаривает:
– А боле, моя милочка, нельзя. Анатолий Николаич настрого наказал – поманенечку, почаще и поманенечку. Ты уж потерпи пока, а время пройдет, я и снова покормлю.
Тоня сглотнула слюну, и на щеки ей выкатились две слезинки – от жалости к самой себе. Она закрыла глаза, перемогая давящий ее голод, ни капли не утоленный куриным супом с хлебными крошками, и снова спросила:
– Где я?
– Да неужель ты меня не помнишь, милочка моя, Антонина Сергеевна? Каждый год мы на Пасху к вам приезжали, христосоваться. Правда, время-то сколь прошло, сколь воды утекло, да и я вся выцвела, мудрено сразу-то признать. Кучера-то вашего, Филипыча, помнишь? Ну вот… А я бабка евонная, Пелагея, по батюшке Даниловна. Так теперь и кличут все – Даниловна.
Тоня вспомнила кучера Филипыча, но супругу его вспомнить не смогла. Пасха, христосоваться, полный дом гостей… – когда это было! Да и было ли?!
– А как я здесь оказалась?
– Ой, милочка моя, – заворковала Даниловна, – откуда мне знать, как ты здесь оказалась? Филипыч мой привез, а где и как, не докладывал, пердун старый. Сказал только, что Анатолий Николаич тебя из заразной больницы выручил. Вот он придет, Анатолий Николаич, ты у него и поспрашивай. А теперь полежи, подреми, моя милочка, я пойду дровец принесу, печку истопить надобно, морозец-то нынче резвый подскакиват…
Говорливая Даниловна вышла за дровами, крепко пристукнув за собой двери. Тоня, оставшись одна, приподняла голову и огляделась. Лежала она в маленькой горнице, у стены; напротив стоял стол, накрытый скатертью с кистями, в переднем углу – иконостас с большими темными иконами, украшенный длинным вышитым полотенцем, на крашеных половицах – веселые домотканые половички. В окна, затянутые густой изморозью, светило блескучее солнце. Значит, на дворе стоял день. Какой же это день, сколько она ехала? И тут же дернулась, словно голову опалило каленым железом: «Письмо! Где письмо?! Кто его взял, пока я была без памяти?!» Она попыталась вскочить, но голова закружилась, стол подпрыгнул вверх и полез на потолок, кровать полетела вниз, будто под ней разверзся пол. Обессиленная, Тоня упала на подушку, горячими ладонями закрыла лицо, стараясь переждать приступ головокружения.
В это время заскрипела дверь и донесся без перерыва льющийся говорок Даниловны:
– Проходите, Анатолий Николаич, проходите, а то я с дровами тут расшаперилась… Самовар поставлю, с морозу чайку попить. Он у меня с травками, лучше лавочного.
Загремели дрова возле печки, послышались крепкие мужские шаги, и доктор Обижаев, присев на краешек кровати, положил прохладную ладонь на коротко остриженную голову Тони, похвалил:
– Молодцом, голубушка, молодцом. Теперь на поправку. Самое страшное позади, а самое лучшее – впереди. Дама вы еще молодая, организм не изношен – справится. Через недельку на ноги встанете, а еще через недельку можно будет завлекать галантных кавалеров. Правда, на сегодняшний день их в округе не наблюдается, но будем надеяться, что тяжкие времена минуют и новый день принесет нам только радости. Теперь померим температуру, выпьем живительной микстуры, и можно будет похлебать супчику.
Доктора Обижаева, как только он вошел, Тоня узнала сразу. Он почти не изменился с тех пор, когда приезжал к Шалагиным и лечил Тонечку от ангины, которой она болела в детстве почти каждую зиму. Те же глубокие залысины на крупной породистой голове, тот же задорный хохолок реденьких волос между этими залысинами, те же тонкие, длинные пальцы, как у музыканта, только глаза, раньше светившиеся хитроватой лукавинкой, теперь словно потухли, смотрели с неизбывной усталостью и печалью. Он померил Тоне температуру, заставил выпить противную микстуру, а затем велел Даниловне накормить больную. И пока та кормила Тоню с ложечки, он неподвижно сидел за столом, низко опустив голову, и казалось, что дремал.
Пришел Филипыч, долго раздевался, кряхтя и кашляя, затем принялся ворчать на Даниловну, которая развалила поленницу; наворчавшись, осторожно заглянул в горницу, но войти не насмелился. Сел на лавку возле дверей и затих, только время от времени тяжело вздыхал, протяжно выговаривая после каждого вздоха: «Э-э-эх!»
Когда чашка с супом опустела и ложка глухо стукнулась о чисто выскобленное дно, Обижаев поднял голову:
– Пелагея Даниловна, вы бы сходили с Филипычем, сложили поленницу, чтобы он не ругался. И мир у вас в семье будет, и мне с Антониной Сергеевной наедине поговорить требуется. Вы уж простите меня великодушно, не обижайтесь.
Даниловна понимающе кивнула, махом растормошила Филипыча, и они дружно отправились поправлять поленницу. Обижаев, не поднимаясь из-за стола, устало заговорил, словно угадав и опередив вопросы, которые ему хотела задать Тоня:
– Сняли вас, голубушка, с поезда здесь, в Новониколаевске, привезли в нашу инфекционную больницу, – она теперь, к слову сказать, в бывшей вашей гимназии располагается. Были вы без сознания, бредили. Но бред ваш временами казался мне очень странным. Посудите сами: «Пароль не забыть, пароль не забыть. Вы не сдадите квартиру для трех человек, мы беженцы, рассчитаемся царскими червонцами. А это смотря какими червонцами, может, они у вас фальшивые. Нет, настоящие, в Омской пробирной палате проверенные, сам господин Голохвастов проверял. Ну, если Голохвастов, тогда поторгуемся». И так без конца. Хорошо, что санитары у меня всегда вполпьяна трудятся, внимания не обратили. Но письмецо, которое, пардон, в нижнем белье было зашито, они расковыряли, когда вас переодевали: деньги, конечно, искали, шельмы. Хорошо, что я вовремя подоспел и отобрал. Успели они его прочитать или нет – не знаю.
– А вы? Вы прочитали? – Тоня попыталась поднять голову от подушки, но не смогла, только бессильно дернулась.
– Вообще-то я не имею привычки подглядывать в замочные скважины, но тут случай особый, я же за вас беспокоился. Прочитал. И возвращаю законной владелице. С одним советом – бросьте эти игрушки, Антонина Сергеевна. Все проиграно, возврата не будет. Как говорит один из моих санитаров, – все в анусе. Уж простите, что так выражаюсь, но правда нынче именно такова – грубая и грязная… Завтра я постараюсь выкроить часок, приду и посмотрю вас. Держите.
Обижаев поднялся из-за стола, из внутреннего кармана пиджака достал сложенный треугольником листок бумаги, вложил его в ладонь Тоне и вышел из горницы, не прощаясь.
Маленький измятый треугольник залоснился по краям, мелкие буквы, написанные черными чернилами, поблекли, но виделись и читались достаточно ясно: «Каретникову. Податели этого письма в полном Вашем распоряжении. Люди проверенные и надежные. Мой приказ остается в силе, и я надеюсь на Ваше слово чести. Предмет наших общих усилий востребован сегодня необычайно, более того, от этого предмета напрямую зависит успех борьбы и нашего общего дела. Все инструкции и указания у подателей письма. Да поможет нам Бог!»
Витиеватая подпись была неразборчива. Но если бы кто-то старательно вгляделся, он смог бы прочесть: «А. Семирадов».
9
Небольшой аккуратный домик на каменном фундаменте и с высоким резным крыльцом был отгорожен от улицы и от любопытных глаз глухим забором, сколоченным из толстых плах. В заборе была проделана калитка, и на ней висело железное кольцо. Балабанов ухватился за него, попытался повернуть, чтобы открыть калитку, но не тут-то было – кольцо даже не шевельнулось. Видно, изнутри защелка была крепко привязана, а сама калитка притиснута к столбу прочным засовом. Остерегались нынче люди жить открыто. И каждый сооружал самодельную оборону, как мог и как умел.
Балабанов еще раз безуспешно попытался повернуть кольцо, но оно было закреплено намертво. Тогда он с силой ударил кулаком в калитку. Глухой гул нарушил ночную тишину Змеиногорской улицы, застроенной крепкими домами и заметенной сейчас высокими сугробами. На стук долго никто не отзывался, и Балабанов настойчиво продолжал долбиться. Наконец скрипнула дверь, и по-хозяйски уверенный голос известил, как уже, вероятно, извещал не один раз: