Полная версия
Черный буран
Михаил Щукин
Черный буран
© Щукин М.Н., 2016
© ООО «Издательство «Вече», 2016
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2016
Сайт издательства www.veche.ru
Глава первая. Я ехала домой
Я ехала домой, душа была полнаНеясным для самой каким-то новым счастьем.Казалось мне, что все с таким участьем,С такою ласкою глядели на меня.Я ехала домой, двурогая лунаСмотрела в окна спавшего вагона.Далекий благовест заутреннего звонаПел в воздухе, как нежная струна.(Из старинного романса)1
И царило во всем поднебесном мире волшебство рождественской ночи, нежно вступающей в свои права.
Трепетно затеплилась первая звезда в морозных сумерках, и темно-синее небо стало живым.
Певчие на хорах собора Александра Невского, сливая свои голоса воедино, торжественно и проникновенно выводили: «Рождество Твое Христе Боже наш…» Колыхались вытянутые язычки пламени над множеством свечей, от радости и умиления наворачивались слезы, а взгляд Богородицы с большой храмовой иконы излучал сострадание и всепрощение.
На улице – ослепительно яркий в сумерках свет газовых фонарей, и в этом свете, взблескивая, проносятся редкие снежинки. Все сверкает, искрится, словно народилось заново. По-ребячески звонко скрипит снег, и шаги прихожан, возвращающихся по домам, их негромкие голоса слышны далеко-далеко – до самых окраинных улиц.
А в доме Шалагиных – смоляной запах хвои, оттаявшей в тепле, праздничный пирог, остывающий под широкими полотенцами, сверканье и блеск стеклянных игрушек и мишуры, венские стулья, вплотную придвинутые к круглому столу, накрытому белой, до хруста накрахмаленной скатертью. В пузатом графинчике с тонким и длинным горлышком – любимая вишневая настойка Сергея Ипполитовича, и он, оглядываясь и таясь, словно проказливый мальчик, украдкой наливает себе первую рюмочку, выпивает, блаженно прижмуривая глаза, а затем растерянно смотрит: куда бы ее поставить? – и натыкается конечно же на строгий взгляд вошедшей в зал Любовь Алексеевны, смущенно разводит руками и покаянно клонит голову.
– Хуже ребенка! – выговаривает Любовь Алексеевна и велит горничной Фросе достать из посудного шкафа чистую рюмку.
Из прихожей доносится хрипловатый голос шалагинского кучера Филипыча, который пришел поздравить хозяев с праздником. По столь торжественному случаю Филипыч не ворчит, как обычно; добродушен и обещается в ближайшие дни представить Фросе завидного жениха для рассмотрения.
Тонечка смеется вместе с Фросей и целует Филипыча в тщательно расчесанную бороду. На ней сегодня новое платье с белыми оборками на рукавах и тоненьким розовым пояском – светлое, радостное платье. Тонечке оно очень нравится, и ей хочется танцевать.
Любовь Алексеевна приглашает всех за стол.
И вдруг – вспыхивает, обжигая глаза, нестерпимо яркая молния, железный грохот выбивает пол из-под ног, разносит все вдребезги и опрокидывает людей в пустоту. Только кружится в навалившемся мраке, свиваясь в кольцо, розовый поясок от нового платья.
Холод, режущий холод пронизывает до ледяного озноба. Скользит по лицу шершавое шинельное сукно, нестерпимо воняющее махоркой, и чужие, скрипучие голоса с трудом доходят до сознания:
– Каюк, спеклась бабенка… Сыпняк… И к фельдшеру ходить не надо.
– С ней же мужик какой-то был, на офицерика смахиват…
– Тю, проснулся! Его днем еще сняли, чуть живого. Или мертвого, хрен его знает.
– Может, мы и ее под сурдинку… Снимем… Сыпняк, он заразный.
– Дурной ты, парень! Сыпняк вши растаскивают. А вшей тут… До конца века всех не сымешь! Пущай лежит бабенка, до Новониколаевска, не протухнет, если что… Холод-то вон какой, собачий!
Старый вагон, разбитый до скрипа, был щедро прошит пулеметными очередями, и в пулевые отверстия воровато сочился сухой, сыпучий снег. Внутри вагона он не таял, копился мелкими сугробиками на грязном, загвазданном полу, на людях, спящих вповалку на вонючей соломе, истертой в прах.
Паровоз ревел от надсады и рвал грудью плотную темноту морозной ночи.
Рождество минуло три дня назад.
А год на холодной заснеженной земле наступил одна тысяча девятьсот двадцатый.
2
На краю черного, непроезжего ельника, там, где он скатывался с крутого увала к извилистой протоке, обрываясь высоким песчаным яром, стояли с недавнего времени пять больших изб, конюшня с коновязью, стога сена, лабаз на четырех толстых столбах, а чуть в отдалении – баня с маленьким окошком и железной трубой над крышей. И не было бы ничего необычного в этой картине, если бы не одно обстоятельство – все строения обнесены были высоким частоколом. Глубоко вкопанные толстые бревна крепко примыкали друг к другу и взметывали вверх свои остро затесанные макушки.
Частокол начинался от берега, шел полукругом и замыкался также на краю обрыва. Под обрывом, на пологом месте, лежали перевернутые кверху днищами баркасы, запорошенные снегом. В бор выводили глухие ворота, сбитые из толстых пластин – наполовину распиленных бревен.
Ни дать ни взять, а самый настоящий острог, какие ставили русские люди, первыми пришедшие в Сибирь еще в давнем веке. Но теперь на дворе стоял иной век, и в узкой бойнице, прорезанной в частоколе, торчала не старинная пищаль, а круглый ствол пулемета «максим», заботливо накрытый старой рогожей.
Странное поселенье, странный лагерь…
На подступах к нему, еще в бору, таились секретные посты, которые четко менялись через каждые четыре часа.
После полуночи, когда вызвездило и поднялась луна, опоясавшись от холода оранжевым ободом, с одного из дальних постов подали сигнал тревоги – два гулких, без промежутка, раскатистых выстрела, а затем, после паузы, еще один. Лагерь взметнулся, сбрасывая сон, хрипло загомонил и залязгал затворами. Не прошло и пяти минут, как десяток человек, ощетинившихся винтовками, скользнули на широких охотничьих лыжах в глубь ельника.
Лагерь затаился, ждал новых выстрелов. Но в округе лежала мирная тишина. По заснеженным верхушкам елей струился блескучий лунный свет. И казалось, что выстрелы, обозначившие тревогу, просто почудились.
Но нет, не почудились. В скором времени донеслись голоса, скрип снега, и в зыбких сумерках появились из-за крайних деревьев две неясных фигуры с поднятыми вверх руками. За ними, с винтовками наперевес, неслышно скользили на лыжах люди, недавно выскочившие из лагеря.
– Ребята, кого там черти принесли?! – донеслось из-за деревянного частокола.
– А бес их знает! – последовал громкий ответ. – доставим щас Василью Иванычу – разберется.
Задержанных подвели к крайней избе, с веселым скрипом открыли заледеневшую дверь. В избе, низкой, но широкой и просторной, не было никаких перегородок, одна лишь русская печь высилась посередине, похожая на матерую и добрую корову. Сбоку печи стояла широкая деревянная лавка, выскобленная до живого желтоватого цвета, и на ней сидел красивый бородатый мужик, посверкивая зеленоватыми рысьими глазами. На нем была добротная гимнастерка без погон, офицерские галифе, а на ногах – белые шерстяные носки крупной вязки.
Конвой из двух человек вытолкнул задержанных вперед, как раз под свет керосиновой лампы, висевшей на потолке, и остался возле двери, прислонившись к косякам.
Не шевелясь, молча, бородатый мужик в упор смотрел на приведенных к нему людей и слегка щурился, словно прицеливался. Задержанные были примерно одного возраста, лет под тридцать. Одетые в старые полушубки, явно с чужого плеча, с обветренными и обмороженными лицами, густо обметанными грязной щетиной, они тревожно озирались и – так казалось – плохо понимали, что с ними произошло и где они очутились.
Бородатый мужик сверкнул рысьими глазами, отрывисто стал спрашивать:
– Кто такие? Куда и откуда? Зачем?
Один из задержанных глухо, простуженно кашлянул и, помедлив, ответил:
– Мобилизованные мы, в августе прошлого года. В боях не были – отступали. Заболели тифом. Недавно на ноги встали, теперь домой идем, в Новониколаевск.
– И за каким же лихом вы такими кругами добираетесь? Вам по железке – прямой путь, а вы в глухомань залезли. А?
– По деревням шли, на работу подряжались, за продукты. А тут сбились с дороги и заблудились.
– Ну-ну, – мужик резко поднялся с лавки, по-кошачьи бесшумно прошелся по половицам. – Значит, заблудились, да и замерзли до костей… Беда-а-а! Тогда прошу к столу, обогрейтесь, поешьте. Как говорится, чем богаты… Раздевайтесь, грейтесь. Как звать-величать-то?
– Федоровы мы, братья, Иван и Кузьма.
– А я Конев, Василий Иванович. Ну, давайте к печке, оттаивайте.
На лицах конвойных – сплошное недоумение. Переглядываются друг с другом, ничего не понимают. Братья Федоровы между тем, второго приглашения не дожидаясь, прилипли к теплому боку печки – не оторвать. Василий Иванович, не оглядываясь на них, прошел к столу и широким ножом принялся пластать хлеб и сало; напластав, вытянул из-под стола стеклянную четверть с сизым на цвет самогоном, заткнутую чистой холщовой тряпочкой, откупорил, понюхал и сморщился. А затем, так же щедро, как резал хлеб и сало, набухал полнехонькими две кружки – всклень.
– А ну, братья Федоровы, кончай печку обнимать, давай к столу, изнутри обогрейтесь. А вы, ребята, – обернулся к конвойным, – с той стороны пока посторожите.
Конвойные вышли. Василий Иванович подождал, пока братья Федоровы выпили и поели, заново их оглядел по очереди рысьим взглядом, словно продолжал в каждого прицеливаться, и лишь после этого негромко, почти шепотом, сказал:
– А признайтесь-ка честно, ребята, вы не меня искали? А? Иннокентий Сергеич? Ипполит Сергеич? Может, признаетесь? Как-то негоже братьям Шалагиным добрых людей обманывать.
Ответа ему не последовало.
– Ладно, – легко согласился Василий Иванович, – не желаете говорить – спрашивать не буду. Пока не буду. Идите, поспите, подумайте, а там потолкуем. Одно только мне сейчас скажите – Антонина Сергеевна жива?
И замер в ожидании ответа.
3
На грязной стене, приляпанные толстым слоем клейстера, серели листовки Чекатифа[1]: «Вошь – убийца человека! Уничтожайте насекомых!» На полу, под листовками, пластами валялись люди. Иные из них, совершенно отупев от голодухи и болезни, лежали не открывая глаз, а если через силу поднимали тяжелые, воспаленные веки, то взгляды у них были совершенно отрешенными, будто они смотрели уже с того света.
Время от времени появлялись санитары в затасканных рваных халатах, начинали громко кричать и ругаться, пытаясь поднять лежащих, но их никто не слушал и никто им не подчинялся. Тогда санитары, плюнув в сердцах, мыли только свободное пространство вокзального пола, щедро набухивая в ведра с ледяной водой карболку и сулему.
Великое столпотворение, смешение всех и вся творилось в эти дни на вокзале города Омска, бывшего еще совсем недавно столицей Верховного правителя Колчака. И кого тут только не было! Беженцы, дезертиры, мешочники, спекулянты, бывшие офицеры и бывшие солдаты некогда грозной белой армии, красноармейцы, торговки, деревенские жители, темные личности неопределенных занятий… И всем, кто еще стоял на ногах и мог шевелиться, надо было непременно куда-то уехать. Но поезда почти не ходили, а если изредка отправлялись, то попасть в них было так же сложно, как пролезть в игольное ушко. Железнодорожники по этой причине чувствовали себя самыми главными в сером людском муравейнике, смотрели на всех презрительно, не ведая жалости, и ходили важными, как китайские мандарины.
Билетную кассу давно заколотили досками, и на одной из них тоже была приклеена листовка, заголовок которой гласил: «Смерть буржуям, пособникам тифа!» Ниже листовка была оборвана, и, каким образом буржуи пособничали тифу, оставалось неизвестным.
В самом дальнем углу, за кадкой с высоким и засохшим фикусом, ютились двое военных в шинелях без погон и в мохнатых мужичьих шапках. Они бережно, по очереди щипали тонкий ломоть хлеба, неторопливо разжевывали липкие комочки мякиша и так же неторопливо, полушепотом переговаривались:
– Балабанов, а вы знали эту даму – Антонину Сергеевну Шалагину?
– Знал. В свое время с ней целая история приключилась. Представляешь, гимназистка, дочка одного из самых богатых людей города, влюбилась в конокрада. Скандал в благородном семействе. Я тогда в полиции начинал служить, в Новониколаевске. Это уж после, в начале войны, ушел в действующую армию. А тогда, в тринадцатом году, они со своим дружком-конокрадом такую кашу заварили… Лихой был малый – Вася-Конь. Интересно бы взглянуть было – каков стал, если живой…
– Ты лучше про даму его сердца думай. Узнаешь, когда увидишь?
– Надеюсь, что узнаю. Не сто же лет прошло…
– Самое главное – добраться. А как тут доберешься? Неделю без движенья сидим!
– Доберемся, Гусельников, обязательно доберемся. Вон и благодетель наш бежит. Кажется, с хорошими вестями.
Спешил к ним, бойко прихрамывая на левую ногу, низенький худенький старичок, и двигался он так стремительно, что полы его теплого зимнего пальто на ватине разлетались в разные стороны, будто черные крылья. Подбежал, присел за кадкой на корточки и летящей скороговоркой затараторил:
– Пане-господа-товарищи, получил-таки я для вас мандаты, настоящие, с печатью и с подписью самого комиссара Воинова. Вот они, мои разлюбезные, – старичок расстегнул пальто, под которым оказалась суконная жилетка, сплошь покрытая накладными карманами, из которых торчали, вперемешку, бумаги, деньги, казенные справки, – не жилетка, а канцелярский стол. – Вот они, драгоценные, – продолжал тараторить старичок, вытаскивая из нижнего кармана жилетки и впрямь драгоценные мандаты, которые давали право вырваться из страшного омского вокзала.
Мандаты свидетельствовали, что т. Балабанов и т. Гусельников являются помощниками кооператора Менделя И.Б. и следуют до г. Новониколаевска для закупки в сельских уездах продуктов первой необходимости для нужд омского госпиталя. Что и подтверждалось лиловой печатью и размашистой подписью комиссара Воинова.
– Теперь, пане-господа-товарищи, – не умолкал старичок, – быстро-быстро бегите на второй путь и лезьте в третий вагон от паровоза, с охраной я там договорился. И место на меня займите, где потеплее. А я тут еще дельце проверну и следом за вами. Надеюсь, не обманете старого человека, расплатитесь за мои хлопоты, как договаривались?
– Не суетись – расплатимся, – пообещал Гусельников и стал застегивать шинель.
На улице – липкий, густой снег, метель. Состав, собранный на скорую руку из разнокалиберных вагонов, действительно стоял на втором пути, заштрихованный косо летящими хлопьями. Из трубы паровоза клубками вылетал черный дым и бесследно растворялся в белой кутерьме.
Мандаты сделали свое дело: охрана пропустила Балабанова и Гусельникова в вагон, а затем, ухватив винтовки наперевес, начала отгонять неизвестно откуда взявшихся и кучно наседающих мешочников.
Вагон изнутри был обит нестругаными горбыльными досками – для утепления. Но тепло они сохраняли худо, обросли мохнатым инеем, а железная печка, стоявшая посреди вагона, была не топлена и по краям толстой жести, грубо обрубленной зубилом, тоже покрылась белым ободом.
Темно, сыро, холодно, как в глубоком земляном погребе.
Снаружи, через стенку вагона, доносились крики, мат, нарастающий гул все прибывающей толпы, кто-то безутешно и визгливо плакал. Бухнули, один за другим, выстрелы – шум оборвался. Но скоро начал нарастать вновь.
Дверь вагона с грохотом отъехала, и в широкий проем густо и шустро, как тараканы, полезли люди. Но заскочить удалось только счастливчикам, имевшим мандаты. Снова бухнули выстрелы; дверь, громыхая, закрылась. В нее застучали кулаками, заголосили, но грозные окрики охраны и новые выстрелы сделали свое дело – толпа, осознав безнадегу попасть в вагон, отхлынула и расползлась.
– Сначала поезд в депо зайдет, – докладывал своим спутникам, не сбиваясь с летящей скороговорки, все знающий Мендель, – надо будет там дровец прихватить, иначе нам прохладно станет.
Он плотнее запахнул на себе пальто на ватине и застегнул его на все пуговицы. Руки засунул в рукава, сгорбился, нахохлившись, и стал похож на взъерошенного воробья.
Паровоз взревел, и поезд дернулся. Заскрипели расхлябанные вагоны. Возле депо, как и обещал Мендель, поезд остановился, и пассажиры вагона, выскочив на улицу, успели ухватить из разваленной поленницы по охапке дров. Иные, самые проворные, хотели сделать еще по одной ходке к поленнице, но их остановил хриплый голос подоспевшего сторожа:
– Не трожь дрова, сволочи! А то пальну!
И, подтверждая серьезность своего окрика, действительно пальнул в воздух. Раскатистый звук выстрела заставил всех заскочить в вагон – люди ехали бывалые, пуганые, тяжелым временем приученные к тому, что нынче жизнь человеческая – не копейка даже, а так – за бесплатно голову снесут.
Скоро поезд тронулся, тяжело запыхтел, заскрипел и начал выползать в степь, накрытую ветром и мокрым снегом. Дрова, украденные из поленницы у депо, оказались на удивление сухими, быстро разгорелись, и железная печка стала перекрашиваться из черно-ржавого цвета в малиновый. Пассажиры, толкая друг друга, потянули к ней нахолодавшие руки.
Балабанов и Гусельников, прижимаясь друг к другу спинами, переговаривались едва слышным шепотом, настороженно поглядывая по сторонам, опасаясь, что их кто-нибудь услышит.
– Нам сейчас, Гусельников, самое главное – в Новониколаевск добраться целыми, а там уже легче будет. По крайней мере там я не на чужой земле; дома, как известно, стены помогают.
– Если они целые. А наши стены, Балабанов, разрушены до основанья, как поют большевики. Лучше не надеяться. Давай подремем по очереди, устал я, глаза слипаются.
От жара железной печки и людского дыхания иней на горбыльных досках растаял, и тяжелые капли затюкали на пол. Когда поезд останавливался, было слышно, что капли издают звуки, похожие на стук метронома. Словно быстробегущее время отсчитывали.
4
В церкви Даниила Пророка, которая стояла рядом с новониколаевским вокзалом и в которой новые власти запретили проводить службы, остался только один звонарь, и он, не меняя давным-давно заведенного распорядка, исполнял свои обязанности истово и аккуратно. В нужное время медленно и раздумчиво ударил колокол – к заутрене. В неподвижном захолодавшем воздухе заскользили медные звуки, и на железнодорожных путях, словно отзываясь им, надсадно взревел паровоз, попыхтел натужно и смолк. Лязгнули вагоны.
– Ну вот, своих девать некуда, так еще и новых привезли. Щас потащат – все покойнички, хоть и теплые! Эй ты, прислужник капитала! Разворачивай свою худобу, подавай ближе! – маленький худенький мужичонка откашлялся, смачно сплюнул себе под ноги, размашисто шаркнул валенком по утоптанному снегу и, разобрав старые веревочные вожжи, стал пятить свою лошадку назад, стараясь приткнуть деревянные сани как можно ближе к выходу из вокзала. – Давай, давай скорее, кого ты там телишься! Мельнику-то поживей, поди, прислуживал?!
– Я не прислуживал, – тихонько, себе под нос, чтобы не услышал зловредный мужичонка, бормотал постаревший Филипыч, – я хозяину, как приличному человеку, служил честно и уважал его, Сергея Ипполитыча – покойника, Царство ему Небесное. Не тебе чета человек был. Тоже мне, вошь из загашника!
С годами Филипыч стал ворчать еще больше, но бубнил теперь себе под нос, чтобы никто не услышал, потому как времена наступили суровые и за лишнее слово можно было не только схлопотать по шее, но и лишиться жизни. Хотя такая жизнь на старости лет совсем не радовала: холодно, голодно, а тут еще явились с неделю назад какие-то люди с наганами и приказали: обеспечишь, дед, по нашей разнарядке лошадь свою и сани для перевозки тифозных больных, которых с поездов снимать станут, до заразной больницы. Деваться некуда – пришлось обеспечивать. И вот уже в пятый раз под командой зловредного мужичонки курсирует Филипыч от вокзала до бывшей женской гимназии, в которой размещается теперь больница и где не столько лечат, сколько приглядывают, чтобы помирали бедолаги в одном месте, тогда их по весне, когда земля оттает, хоронить будет легче.
– Ох, грехи наши тяжкие! – вздохнул Филипыч и тоже попятил свою лошадь ближе к выходу.
– А почему только две подводы прислали? – крупным, размашистым шагом к ним приближалась высокая женщина с измученным серым лицом и лихорадочно блестящими глазами. Одета она была в затасканную длиннополую шинель, которая болталась на ней, как на палке. Голос был сиплый, с надрывом и потому, наверное, особенно злой. – Я вас спрашиваю: почему только две подводы?!
Филипыч благоразумно помалкивал, зато начальствующий над ним мужичонка загремел в ответ таким забористым матом, что женщина даже свой размашистый шаг замедлила, будто споткнулась. Но тут же и выправилась, пошла быстрее и на ходу, сунув руку в глубокий карман шинели, выдернула револьвер. От выстрела лошади вскинули головы, испуганно дернулись, и розвальни саней глухо стукнулись. Филипыч сел на снег и вжал голову. А мужичонка, словно его хватил мгновенный столбняк, замер на месте с открытым ртом, подавившись так и не произнесенным черным словом.
– Если завтра будут только две подводы – заказывай отходную. Понял, сморчок?! Понял, спрашиваю, или нет?!
Мужичонка торопливо и мелко-мелко закивал головой, но женщина на него уже не смотрела; круто развернувшись, она спешила навстречу санитарам, которые тащили по перрону первые носилки с тифозными. Она бегло осматривала больных, щупая у них пульс и приподнимая веки, и сразу же, быстро и сноровисто сортировала: совсем тяжелых – на сани, остальных – в санитарный приемник при станции. Когда санитары замешкивались, женщина воровато оглядывалась, расстегивала крючок шинели и доставала из-за пазухи невидный в зажатой ладони пузырек. Торопливо, со всхлипом втягивала узкими ноздрями кокаин, и глаза ее с расширившимися зрачками блестели после этого еще лихорадочней.
На сани к Филипычу вповалку, как дрова, один на другого, утолкали шесть человек. Он понужнул свою лошадку, и она тихонько потянулась через вокзальную площадь, скользя по плохо утоптанному снегу неподкованными копытами – нечем, да и негде было старому кучеру при такой аховой жизни подковать свою кормилицу, у которой от голодухи все круче выпирали ребра, а по шее пошли лишаи. И вспомнился невольно подбористый жеребчик Бойкий, его легкий, быстролетящий ход и плетеная ладная, как игрушечка, кошевка… Как он, бывало, лихо подкатывал на ней к женской гимназии, доставляя туда взбалмошную егозу Тонечку или хозяев… Все улетело, все унесено холодным ветром… Ничего и никого не осталось… И ноги, ноющие теперь от ревматизма не только по ночам, но и днями, оскальзываются и разъезжаются, будто неподкованные, на мягком и слабо притоптанном снегу… Тащился Филипыч сбоку саней, сморкался на сторону застуженным носом и тоскливо думал о том, что в запасе у него осталось только чуть-чуть муки да полмешка картошки – как дальше жить-кормиться?
Выскочила неизвестно откуда плюгавая собачонка. Зад у нее и хвост были усеяны мерзлыми хохоряшками – будто гроздья невиданной ягоды висели. Собачонка постояла, дожидаясь подводы, и вдруг кинулась, стараясь ухватить Филипыча за ноги, с таким яростным и захлебывающимся лаем, что пронзило уши. Филипыч замахивался на нее вожжами, кричал, даже кидал рассыпающийся снег – собачонка ловко отскакивала и наседала с еще большим остервенением.
– Да отстань ты, зараза, а то зашибу! – бормотал Филипыч, поражаясь ее злости. – Вот найду полено и зашибу!
Но полена и даже паршивой палки на дороге не было, и собака осаждала Филипыча до самой бывшей гимназии. А после, так же внезапно, как появилась, исчезла. «Животина и та звереет – думал Филипыч, – чего уж тут про людей говорить, когда все поголовно умом тронулись… Ох, грехи наши тяжкие, не видать нам прощенья на Страшном суде…»
Принимать тифозных больных, снятых с поезда, никто не торопился – два санитара были заняты другим делом: вытаскивали из больницы трупы, складывали их штабелем прямо на снег во дворе и засыпали хлоркой. Работу свою делали они медленно и лениво, ползали, будто осенние мухи, – не иначе как от безмерной усталости. Да и то сказать: потрудись-ка тут сутками, послушай горячечный бред больных, погляди во все глаза на смерть, ставшую такой же обыденностью, как вши и грязное белье, и привыкнешь к ней, принюхаешься, как к запаху человеческих нечистот, а приглядевшись и принюхавшись – отупеешь до потери всяческих чувств.
Филипыч уже подмерзать начал, когда подъехал начальствующий над ним мужичонка со следующей партией тифозных. Этот не стал безропотно дожидаться, а сразу бросил вожжи, заматерился и побежал прямиком в больницу – искать управу.
– Беги, беги, – бормотал ему вслед Филипыч, – может, сызнова на наган наскочишь, если одного разу не хватило…