Полная версия
Рассказы о прежней жизни (сборник)
И даже моя непрактичность в житейских делах, так раздражавшая меня раньше, находит теперь оправдание. Я стал вроде бы лелеять ее. «Гены, – усмехаюсь я, – гены. Это от бати – тут уж никуда не денешься».
Отчего это? Может, потому, что у меня тоже подрастает сын, и я, желая видеть его лучше, умнее, удачливее отца, тайно надеюсь все же, что в чем-то он повторит меня. Я хочу, чтобы малая частица меня переселилась в будущее, точно так же, как жил я когда-то в других людях – давно, в том «отрицательном» еще времени, «за нулевой отметкой», как любит выражаться один мой ученый друг.
Где-то в городе, на окраине
Речка, которую я никогда не видел
Я долго бился над первой фразой своего повествования, но, так ничего и не придумав, решил начать традиционно: «Деревня наша Утянка стояла на крутом берегу речки Бурлы». Добрая половина книг о детстве открывается описанием деревенек, приютившихся на берегах речек, и, если начать по-иному, читатель, пожалуй, еще заподозрит что-нибудь неладное и почувствует к автору недоверие.
Сядем же в таратайку исповедальной прозы, взмахнем прутиком, причмокнем на лошадку памяти и отправимся в путь. Глядишь, и нам повезет. Глядишь, и на задке нашей таратайки, как знак, запрещающий обгон, затрепещет со временем рецензия: «Несмотря на то, что в последние годы литература обогатилась рядом ярких произведений о детстве, писателю имярек удалось все же внести в эту тему свою неповторимую струю…»
Итак, деревня наша Утянка стояла на крутом берегу речки Бурлы.
Берег, впрочем, по свидетельству очевидцев, не на всем протяжении был крут, местами оказывался и пологим, но это, думаю, деталь второстепенная.
Дело в том, что сам я ни речки Бурлы, ни родной деревни Утянки никогда не видел. Родители мои, захваченные вихрем индустриализации, в один прекрасный день завернули меня, четырехмесячного малютку, в овчинный полушубок и увезли на строительство знаменитого Кузнецкого металлургического комбината.
Вихрь индустриализации, налетевший на Утянку в лице вербовщика с желтым портфелем, легко оторвал от земли моего, ставшего к тому времени безлошадным, папашу, двух родных дядек и нескольких двоюродных. Произведя подобные же опустошения в домах наших кумовьев, сватов и соседей, вербовщик насобирал людей, в общей сложности, на два телячьих вагона, и утянские мужики отправились обживать берега диковинной Абушки.
Времени на это дело мужикам было отпущено крайне мало. Когда-то дед мой вот так же приехал из России обживать берега Бурлы, но, во-первых, у него в запасе имелись годы, а во-вторых, пахать сибирскую целину дед заявился готовым хлеборобом, хотя и безлошадным. Сыновьям же его и односельчанам надо было не только лепить свои засыпухи и унавоживать свои огороды, но, первым делом, строить комбинат, срочно перековываться в рабочих, вылезать из корявой крестьянской шкуры. А она отрывалась вместе с мясом, путалась в ногах. Торопливый и мучительный процесс этот довелось мне, как теперь понимаю, наблюдать с тыльной стороны, с изнанки.
Поэтому, наверное, первые воспоминания мои оказались наполненными деталями быта окраинной призаводской жизни.
Так вот, первой речкой, которую я увидел в жизни, была эта самая Абушка, вдоль крутого опять же берега которой лепилась улица Вторая Болотная. Вообще-то официально речка именовалась Аба. За что ее прозвали ласкательно Абушка – совершенно непонятно. Это можно объяснить только редким великодушием новоселов. По Абушке текла не вода, а сплошные смола и мазут, сбрасываемые металлургическим комбинатом. Она не застывала в любые морозы, была черной и блестящей, как только что начищенный хромовый сапог. Однажды в ее струи, оступившись с мостка, упал наш кум и сосед Егор Дорофеев. Упал он удачно – головой на жирный, как холодец, приплесок и, будучи крепко выпивши, тут же заснул. Егор проспал в теплой Абушке до утра и так пропитался мазутом, что его года два ещё, наверное, во всех компаниях сажали за стол только у открытого окна.
Если кто-то думает, что я преувеличиваю, пусть съездит в бывший город Сталинск, а ныне Новокузнецк. Конечно, улицы Второй Болотной он не найдет – на ее месте выросли многоэтажные белокаменные дома, давно нет и тех мостков, с которых когда-то рухнул кум Дорофеев, но Абушка и сейчас несет свои мазутные воды в Томь, рассекая славный город на две половины.
Однако я отвлекся, а речь идет о Бурле.
Никогда, повторяю, я не видел этой речки, но она, вот уже много лет, течет в моей судьбе, и не рассказать про нее я не могу.
Что я знаю о Бурле?
Была она кое-где воробью по колено, но зато растекалась в этих местах широко, давая в жаркий день приют ребятишкам и коровам, замученным паутами. На таких плесах хорошо брал чебак, крупный и бесстрашный, которого не отпугивало даже барахтающееся в воде пацанье. За плесами река сужалась, образуя глубокие омута с крутящимися воронками и нависшими над водой кустами. Здесь, в тени кустов, паслись неисчислимые стада окуней – здоровенных, прожорливых и бесхитростных, прятались в камышах полутораметровые щуки, таились под корягами налимы. И, хотя все это население нещадно поедало друг дружку: окуни – чебаков, щуки – чебаков и окуней, – рыба в реке не переводилась.
Ах, как вкусно описывал мне отец свои рыбалки на Бурле!
Старший брат поднимал его чуть свет; торопясь, они накапывали между наземных грядок тугих ременных червей и почти рысью бежали к заветному омуту. Брат не признавал рыбалки вблизи деревни, добираться поэтому приходилось к дальней излучине, по пояс в седой от росы траве. На место приходили мокрыми насквозь, облепленными комарами и, не отжав портков, спешно разматывали удочки. У брата, жадного до рыбалки, тряслись от нетерпения руки.
Окунь брал сразу и наверняка. Обгладывать наживку, еле заметно теребить ее, вяло мусолить – этого за бурлинской рыбой не водилось.
Старший брат отца, предпочитавший рыбачить на две удочки, очень скоро запутывал их и, тихо матерясь сквозь зубы, чуть не плача от досады, принимался расцеплять. Справившись наконец с этой задачей, он с непонятным упрямством опять забрасывал обе. Клевать начинало враз на той и другой, брат снова захлестывал лески, после чего ему хватало распутывать их уже до конца рыбалки.
Отец же таскал одного полосатого горбача за другим, и обычно к тому времени, когда туман над рекой начинал розоветь, ведро бывало уже полным до краев.
Словом, это была честная сибирская речка, битком набитая рыбой.
Все соединяла в себе маленькая Бурла: песчаные отмели и красивые заводи, звонкие перекатики, островки величиной в ладошку, таинственные бездонные ямы, в которых жили заросшие мхом щуки.
Отца моего, как рыбака, щедрая Бурла избаловала и развратила на всю жизнь.
Помню, однажды я соблазнил его порыбачить на Теплом озере. Вода в этом озере натекла из ТЭЦ, и сначала отец долго не хотел верить, что в такой перекипяченной воде может водиться хоть какая-то рыба. Рыба, однако, в Теплом озере была – кто-то запустил туда сорожек, и они расплодились.
Отец сам смастерил себе удочку. Это была грубая, но прочная снасть: большой окуневый крючок, волосяная леска, способная выдержать пятикилограммовый груз, поплавок из пробки – величиной с детский кулак… Выбрав на берегу местечко, отец размотал удочку, нацепил на крючок целиком здоровенного салазана, поплевал на него и – господи, благослови! – бултыхнул свой снаряд в воду. Затем он свернул самокрутку и принялся ждать.
Прошло минут двадцать – гигантский отцов поплавок лежал на воде недвижно, как бакен.
У меня тоже не клевало.
Я помараковал немножко, перестроил удочку на верховую рыбу, сменил наживу и начал изредка потаскивать красноперых сорожек.
Отец вроде даже и не смотрел в мою сторону. Только закаменевшая скула его выражала презрение. Играть с рыбой в догоняшки, караулить мельчайшую поклевку, подсекать – было, видать, ниже его достоинства. Он ждал верную рыбу. Ту надежную рыбу своего детства, которая подойдет и, не раздумывая, цапнет мертвой хваткой. Но рыба не подходила.
Отец крепился.
Я продолжал таскать сорожек. Так прошло еще с полчаса.
Вдруг отец вскочил, ругаясь во всех святителей и угодников, выдернул удочку, изломал удилище о колено и зашвырнул далеко в озеро.
– Не было рыбалки – и это не рыбалка! – заявил он.
Отец до самой смерти все мечтал съездить как-нибудь в родные места. Побродить с ружьишком по околкам, позоревать на Бурле.
Мечтал он, по своему обыкновению, азартно и шумно.
– А что, Миколай, а! – возбужденно говорил он. – Вот возьмем и подадимся!.. Я компенсацию брать не стану, ей-бо не стану – уйду в отпуск, и зальемся мы с тобой! – (Отец ни разу в жизни не ходил в отпуск, а брал компенсацию – отдыхать он не умел, да и денег нам вечно не хватало.) – Читал, что Григорий пишет?.. Рыбы в Бурле развелось – тьма! Сама, говорит, на берег скачет.
Я поддакивал отцу, хотя смутно чувствовал, что ехать туда нам нельзя. Наверное, в глубине души понимал это и отец. Он так и не съездил в Утянку.
Не поеду туда и я.
Не поеду, потому что боюсь разрушить легенду. Боюсь вместо чистейшей, уютной сказочной Бурлы найти пересыхающую замарашку, в которой местные механизаторы купают своих железных коней.
Но время от времени я вижу во сне какую-то речку. Вернее, уголок её, всегда один и тот же. Сон этот цветной и неподвижный. Прямо от ног моих полого сбегает к воде серебристый, словно бы прихваченный морозцем, песочек, редкий молочный туман стоит над темной водой, над двумя продолговатыми песчаными островками, проступающими на середине плеса; левее островков река сужается, берега становятся круче, и тихие, почему-то сиреневые ветлы нависают там над водой.
Картина эта так неправдоподобно красива, что сладкая боль всякий раз сжимает мне сердце.
– Ма, что-то мне все речка одна снится, – признался я однажды матери. – К чему бы это, как думаешь?
Мать – храбрая толковательница снов – на этот раз засмущалась.
– Дак что же, сынок, – с виноватой улыбкой сказала она. – Ведь ты на речке родился.
Я не сразу понял. «Ну да, разумеется, на речке, поскольку деревня наша Утянка стояла на крутом берегу…»
– Да нет сынок, на самой речке, – объяснила мать. – В лодке я тебя родила.
Так я узнал тайну своего рождения.
Оказывается, в тот день мать с одной из своих многочисленных золовок – а моей, значит, будущей тёткой – отправились на противоположный берег Бурлы за ягодой. Когда они, с полными корзинами, возвращались обратно, мне и приспичило родиться. И хотя до берега оставалось каких-нибудь три сажени, я не захотел ждать.
Пуповину мне перекусила тетка и завязала ниткой, выдернутой из домотканой рубахи. Надо сказать, что тетка дело знала. Получился идеальный крестьянский пупок, сработанный руками, привыкшими все вязать на совесть, будь то снопы, мешки или пупки.
Здесь же, в деревне Утянке, меня через несколько месяцев окрестили. Окрестили неискренне и формально, скорее для того, чтобы откупиться от Бога, интересы которого во всем семействе истово отстаивала одна бабка Акулина, отцова мать.
Церковь в то время уже не работала. В ней был клуб, где по вечерам бывший батюшка, здоровенный, рыжебородый, вечно нетрезвый мужчина, вел показательные диспуты о Боге с приезжими атеистами.
Батюшка лукавил, замаливал свой грех перед властями. Году в двадцатом он сбежал из деревни с колчаковцами, долго мотался по свету, потом вернулся и, как нашкодивший кот, играл теперь с атеистами в поддавки. Поспорив какое-то время, он позволял им принародно победить себя, хотя мог, конечно, уложить любого из этих горячих, но малограмотных ребят на обе лопатки.
Диспуты, однако, батюшку не кормили, и он, за натуральную плату, ходил по дворам и подпольно крестил деревенских младенцев. Впрочем, и этот промысел постепенно хирел: к бывшему попу из-за его двурушничества начали терять уважение даже крепко верующие.
Со мной у батюшки вышел непредвиденный конфуз. Когда он вынимал меня, залившегося в реве, из купели, я вдруг судорожно вцепился обеими руками ему в бороду.
Сначала такой оборот дела присутствующих не насторожил и даже вполне устроил, поскольку я тут же перестал плакать.
– Ну-ну, чадо, – добродушно усмехнулся поп. – Пусти батьку, пусти… Ишь ты, рукастый…
Подскочившая бабка Акулина хотела оттащить меня, но я тянулся только вместе с бородой.
– Пальцы… пальцы ему разлепи, – занервничал батюшка. – Куда ж ты тянешь! Ты мне так власы повырываешь.
Но и пальцы отлепить не удалось.
Я болтался на бороде у попа, как сосиска.
Склоненное лицо батюшки багровело и покрывалось потом.
Поднялась суета. Батюшка уже не усмехался.
– Отцепляй пащенка! – хрипел он и ругался черным словом.
Вмешался дед, всегда недолюбливавший «долгогривых», и дело закончилось большим скандалом.
В результате батюшка ушел, не получив причитающийся ему по таксе десяток яиц и кусок свиного сала.
А в моих отношениях с Богом образовалась трещинка, которой суждено было в дальнейшем расти и расширяться. И, честное слово, не по моей вине. Если уж на то пошло, я относился к Богу вполне дружелюбно. В то время, как вокруг говорили, что его нет, что он легенда, миф и опиум, я все же надеялся, что Бог существует, только спрятался где-то. Но однажды он появится – и тогда мы утрясем с ним наш маленький конфликт. Я даже выучил наизусть «Отче наш», чтобы по-хорошему приветствовать Бога. Эти надежды подогрел один из моих веселых дядек. Спасаясь от бесконечных «почему» племянника, он сказал, что Бог улетел в Америку. Однако, когда я выложил полученные сведения главной божьей заступнице бабке Акулине, рассчитывая утешить ее, бабка, погрозив мне черным кулаком, зловеще сказала: «Небось прилетит!»
Это казалось мне странным: по словам бабки, Бог только о том и мечтал, как бы надрать мне уши, расшибить меня громом или отправить в ад, где я должен буду лизать языком раскаленную сковородку. Сковородку мне лизать не приходилось, но добела раскаленный на морозе топор я лизнул однажды из любопытства – так что представление о подобном удовольствии имел.
Бог не прилетел.
Но все же через несколько лет нашел способ поквитаться со мной.
В первый послевоенный, шибко голодный год ходили мы с матерью покупать корову – вместо сломавшей ногу и прирезанной на мясо нашей Белянки. Шли мы в деревню Безруковку, к знакомой бабке Крылихе, и мать дорогой учила меня.
– Ты, сынка, как будешь за стол садиться да из-за стола вставать – перекрестись. Бабка Крылиха набожная, черт её знает, что ей в голову встрянет – возьмет, да и не продаст нам корову.
В избе у Крылихи густо, до головокружения, пахло мясными щами.
– Васкя! – сердито кричала она сыну, собирая на стол. – Ты, что ли, идол, мясо из котла повытаскал?!
– Ну я, – лениво сознавался толстомордый Васька. – Дак я же хлебное оставил, что лаешься.
Хлебным мясом Васька называл постные куски, расслаивающиеся на ниточки, которыми сам он пренебрегал.
За щами, помню, поданы были блины – белые и ноздреватые.
Пресытившийся Васька макал их в сметану, высоко поднимал над столом и наблюдал, как сметана, стекая, пятнает белыми кружками клеенку.
– Гля, маманя! – радовался он. – Ровно заяц пробег!
Крылиха, занятая разговором с матерью, отмахивалась.
Мать косила на «заячьи тропы» глазом и деликатно молчала.
Меня бы она за такое развлечение зашибла на месте. Даже и думать нечего.
Я старательно крестился – и до еды, и после. Но Крылиха не продала нам корову. Причину мне на обратном пути открыла мать.
– Ты как крестился-то, а? – сказала она. – Ведь ты слева – направо крест клал, друг ситцевый. Уж я тебе и мигала, а ты все по-своему машешь.
Такая мелочность Бога, помню, неприятно поразила меня. Слева направо или справа налево – какая разница? Толстомордый Васька не крестился вовсе, но его почему-то Бог помиловал.
Потом уж, спустя много лет, я узнал, что Бог всегда был мелочным. Мелочным, жестоким и капризным.
За что, собственно, истребил он однажды на земле род человеческий? А вместе с ним – всех скотов, гадов и птиц небесных? Ангелы путались с дочерьми человеческими, а Господь, вместо того чтобы прицыкнуть на своих крылатых прохвостов, разгневался на род человеческий. Нашел его, видите ли, слишком развращенным. И потопил все живое. А спрашивается: род человеческий просил, чтобы его создавали?..
Ну, хорошо – потопил и ладно: отмучились бы раз и навсегда. Так ведь стоило Ною принести в жертву Богу несколько зверушек, короче говоря – «дать на лапу», как он, обоняя «приятное благоухание», тут же пообещал никогда больше не проклинать землю за человека и не поражать всего живущего. И… не дав народу как следует расплодиться, испепелил Содом и Гоморру.
Если разобраться, старичок был основоположником всего грядущего самодурства: сначала от скуки сотворил этот мир, а потом вертел им, как игрушкой. Это надо подумать! – еще не родила Ревекка своих близнецов, а уж он определил, что от них пойдут два разных рода и больший станет служить меньшему. Каково?! Сам клятвопреступник, он благоволил клятвопреступникам, лизоблюдам и наушникам: провокатору Аврааму, который повсюду выдавал жену свою Сару за сестру, а потом, с божьей помощью, забирал ее назад у перепуганных владык – в придачу со скотом и златом; маменькину сынку, чистоплюю Иакову, купившему себе первородство у работяги Исава за чечевичную похлебку и обманом получившему благословение отца; юродивому сыну Иакова – Иосифу, кляузничавшему папаше на братьев своих.
Я думаю: как хорошо, что хотя бы с этим Богом мне удалось расстаться без сожаления.
Сложнее оказалось избавиться от веры в других богов – земных. Про них, наоборот, все твердили, что они есть, они всемогущи, непогрешимы и, главное, добры. Что все хорошее происходит благодаря им, а плохое, если и попадется кое-где, то лишь потому, что они пока об этом не слышали.
Многие годы ушли на то, чтобы понять, что если и существует на свете бог, то, наверное, это та речка, то поле, та деревенская изба – словом, тот клочок земли, где нам когда-то перекусили пуповину и завязали суровой ниткой.
Никакой другой бог не прилетит. А если и прилетит когда-нибудь, то лишь затем, чтобы надрать нам уши. Так что лучше уж разобраться в своих делах без его помощи.
Моя первая улица
Детство мое прошло на двух улицах – Болотной и Аульской.
Это были хорошие улицы. Ничем не хуже других своих современниц эпохи бурного образования «шанхаев» и «нахаловок». У меня, по крайней мере, они оставили самые приятные воспоминания. Теперь такие улицы доживают свои последние дни. Их срывают бульдозерами и на освободившейся территории строят девятиэтажки башенного типа; разбивают скверы и детские спортивные площадки. И, между прочим, некоторых нестандартно мыслящих людей столь решительное наступление на романтичные закоулки начинает тревожить. Недавно один известный поэт даже выступил в печати – рассказал про двор, в котором прошло его собственное счастливое детство. В этом дворе, вспоминает поэт, всегда стояли мусорные ящики, там был небольшой пустырь со свалкой, располагались уютные катакомбы, образованные фундаментом какого-то недостроенного здания. У детей, проводивших во дворе большую часть времени, такая обстановка развивала фантазию, инициативу и предприимчивость – вырабатывала, словом, те качества, которые унылая, однообразная геометрия теперешних хоккейных коробок и волейбольных площадок, видимо, выработать не в состоянии. В связи с этим поэт призывает архитекторов подумать: нельзя ли, планируя во дворе детский комбинат «сад-ясли», предусмотреть где-то поблизости место и для пустыря с живописно разбросанными по нему свалками, материалом для которых могли бы послужить отходы строительного производства, так и так пропадающие?
Что же, может быть, он и прав. Почему бы, действительно, не свалка? Несколько десятков ломаных железобетонных плит, пять-шесть канализационных труб, арматурные каркасы, немножко битума и карбида, кирпичный бой, стекловата… Большого вреда от всего этого не будет. В конце концов, сам поэт, выросший в описанном им дворе, сделался же вполне приличным человеком. Даже университет сумел закончить.
Вот и автор этих строк под судом и следствием тоже не был. А уж мои-то улицы – по количеству пустырей, свалок, оврагов и канав – сумели бы заткнуть за пояс любые десять дворов вместе взятых. И это – не считая соблазнительных чужих огородов, пустующих сараюшек и предбанников, где без опаски можно было выкурить «бычок» или научиться игре в очко.
Да что там – преинтереснейшие были улицы. Дай бог каждому.
Только с названиями им не повезло.
Вообще, родители мои всю жизнь ухитрялись как-то миновать улицы с достойными именами и поселяться на самых, в этом смысле, обидных.
Например, против нашей Болотной, вдоль низкого левого берега Абушки тянулась улица с красивым названием Береговая. Каждую весну Береговую топило. Жирная мазутная вода загоняла ее обитателей на чердаки, и от дома к дому они добирались на лодках или самодельных плотах. Потом, до самого августа, Береговая сохла. Но высохнуть окончательно так и не успевала: начинались осенние дожди – и она опять превращалась в топкое болото.
Но Болотной почему-то называлась наша улица.
Эта загадка с наименованием улиц мучит меня до сих пор. Я никак не могу понять, откуда берутся Приморские в глубине континентов, там, где нет не только моря, но даже захудалой речушки или озерка; почему улицы из рубленных в лапу пятистенок называются Кирпичными и Шлакоблочными, а шлакоблочные поселки, наоборот, – Листвянками.
Мне представляется, что где-то сидит такой старичок-насмешник, который, похихикивая и высунув от удовольствия язык, выскребает из своей картотеки все эти названия – одно нелепее другого.
Иногда шутки его бывают очень даже ехидны. Старичок-насмешник, выдернувший когда-то из картотеки название «Болотная» для нашей улицы, мог быть доволен – он своего добился. Пацаны с Береговой дразнили нас болотниками, лягушатниками и головастиками.
Это было изумительное нахальство. Нахальство, лишавшее дара речи.
Мы враждовали с береговыми. Правда, сам я, по малолетству, не участвовал еще в опасных рейдах, в форсированиях Абушки на бревнах и крышках от погребов, но горячо переживал все известия, поступавшие с театра военных действий.
Как-то раз, однако, попал и я в жаркое дело.
В тот день, слоняясь по улице, я набрел за сараем на приемного сына кума Егора Дорофеева Кешку – главнокомандующего всеми вооруженными силами улицы Болотной. Кешка сидел в полном одиночестве и потрошил окурки, намереваясь, как видно, свернуть себе папироску. Я почтительно остановился рядом. Между мной – пограничной собакой и Кешкой – главнокомандующим была огромная дистанция, не позволяющая мне даже сидеть в его присутствии. Кешка сам снизошел до беседы со мной. Он сказал, что прячется здесь от отца, что, наверное, долго еще будет прятаться, а может, и вообще домой не вернется. Потому что отец пообещал, – если поймает Кешку, – наступить ему на одну ногу и за другую разорвать.
Польщенный таким доверием, я сказал:
– А у нас тоже… когда полы моют, домой не пускают.
– Полы – это что, – вздохнул Кешка.
Мы еще маленько посидели за сараем, съели мой сухой паек – две печеных картофелины, покурили горькую Кешкину папироску. Потом он предложил:
– Айда с береговыми воевать.
Силы были неравны. На левом берегу Абушки бесновались наши многочисленные противники. Позицию на правом удерживали только мы двое.
Береговые перемазались для устрашения жирной мазутной тиной, они орали, кривлялись и обстреливали нас комками грязи.
Худой и длинный Кешка хватал, что под руку попадет, – а попадались обломки кирпича, галька – и вел ответный огонь, не густой, но прицельный.
Я, превысив полномочия пограничной собаки, тоже пытался «стрелять».
Но мои камешки падали, не долетев до середины речки, в то время как Кешкины голыши со свистом секли мелкий кустарник на том берегу.
Один из бросков достиг цели – камень попал в голову пацану с Береговой.
– Драпаем! – крикнул Кешка и, пригибаясь, кинулся в пустые осенние огороды.
– Кешка, попадет нам, а? – спрашивал я на бегу.
– Посадят, – обернувшись, сказал Кешка. – Если найдут…
Сердце мое бултыхнулось и заскулило где-то в самом низу живота.
Не знаю, куда убежал Кешка. А я спрятался в полыни, росшей на меже нашего огорода и огорода соседки тёти Нюры.
Может, я просидел бы там до вечера, если бы не увидел вдруг из своего убежища, как прямо к нашему вроде бы дому шагает какой-то дядька – в гимнастерке и с полевой сумкой через плечо.
Случайного дядьку этого я принял за милиционера, выполз на четвереньках из ненадежной полыни, убежал – маленький и преступный – за крайние дома улицы и залег там в старом песчаном карьере.