Полная версия
Рассказы о прежней жизни (сборник)
Началась невиданная скачка.
Всего пробежали они этой ночью на взмыленных конях восемнадцать верст. И, наверное, скакали бы дальше, да под утро на пути им попалось озеро Тополье. Вот в это озеро, задернутое первым ледком и припорошенное снегом, они с разгону и залетели. И стали в нем тонуть. Многие потонули сами, а многие утопили коней. В том числе утопил отцовского жеребца и Григорий.
Бугровский учитель, как более выдержанный и скакавший все восемнадцать верст последним, наблюдал гибель своего войска с берега. Бил он себя кулаком по лысой голове и горько каялся.
А через неделю в Землянку заявился карательный отряд. Привел его моложавый, тонкий, как девка, голубоглазый офицерик. Офицер велел согнать ему на площадь стариков и стал требовать выдачи зачинщиков. Сам он, на рысьих ногах, расхаживал внутри образовавшегося круга и, для устрашения, видать, вертел сабелькой. И чем больше вертел, тем больше глаза его светлели, заволакивались белесым дымком.
– Ну! – резко кричал офицер. – Называй зачинщиков!.. Ну!
Старики, потупив бороды, молчали.
Случайно в круг забежала чья-то шалавая собака. Офицер, почти не глядя, махнул саблей и рассек ее пополам. Удар был такой скорый, что собака еще сажени полторы протрусила целая и только потом распалась на две части.
Но даже этот наглядный пример стариков не поколебал. Зачинщиков они не назвали.
Выдал зачинщиков поп Гапкин. Переписал их всех по именам и отнес бумагу карателям.
Странный, однако, это был список. Не значились в нем ни сыновья Анплея Степаныча, ни другие добровольцы, ни Григорий Гришкин, ни даже так и так убившийся, а значит, и безответный Охрим Задняулица. Учитель из Бугров, правда, был. Но сразу за ним шел Комар Василий, потом – четверо его деревенских, которые тиф пережили, дальше Мудреных Ефим, братья Дрыкины – Игната Кургузого работники, глухонемой пастух Силантий Зикунов, а также сосед Гапкина сапожник Иван Абрамыч – горький пьяница и матерщинник.
Василий Комар достилал пол в новой избе, когда за ним пришли. Кроме верстачка и горы свежих стружек, в избе пока ничего не было.
Мог Василий, наверное, вышибить окно и побежать, но то ли он не догадался второпях, то ли, наоборот, сообразил, что подстрелят его как зайца: дом стоял на голом месте, ни огорода пока что, ни кустика вокруг. Да и увидели они с женой колчаковцев очень поздно.
Так что Василий спрятался на русскую печь, а жена завалила его стружками.
Успела кинуть туда же рубанок и топор – будто и не было мужика в доме.
Пустую избу колчаковцы обыскивать не стали. Кого тут искать – все от стены до стены видно. Один из них только заинтересовался стружками и стал ширять в них штыком.
– Проширяемся тут до ночи, в бога душу! – сказал другой и чиркнул спичкой.
Сухие, как порох, стружки вспыхнули сразу. Василий рванулся с печи, но солдаты наставили штыки и удержали его.
Страшными нечеловеческими глазами смотрел Василий из огня. Не кричал – крик запекся у него в горле. Только медленно обвисал на штыках и чернел.
Мудреных Ефим успел из деревни скрыться. Ушли с ним также братья Дрыкины и однополчанин Ефима Андрей Филимонов.
…Остальных зачинщиков, по списку попа Гапкина, били на площади шомполами. Принародно. На все это землянские смотрели уже как сквозь туман. Не молились и не плакали. Смерть Василия Комара ужаснула их до немоты.
Много чего видела Землянка. Выходили здешние мужики по праздникам стенка на стенку, улица на улицу. Ломали в свалке ребра и скулы. Озверев от самогонки, хватались за стежки и оглобли. Не раз случалось, что забивали в Землянке кого-нибудь и до смерти. Но вот такого – когда безвинного человека живьем жгут – в деревне не знали.
После этих событий и потянулись землянские мужики в партизаны.
Но не сразу. Сперва объявился в деревне Мудреных Ефим с небольшим отрядом. Мудреных объявился, а поп Гапкин пропал. Сбежали куда-то сыновья Анплея Степановича. Самого Анплея допрашивали на том месте, где офицер-каратель пытал землянских стариков про зачинщиков.
Мудреных сидел в ходке, выставив, как пулемет, прямую свою деревяшку, и спрашивал:
– Где твои кони, Анплей?
– Побойся бога, паря! – крестился Анплей Степанович. – Когда еще миру роздал. Мужички, скажите!
Но мужики, запомнившие, как надурил их Анплей своим подарком, только сдвигали на глаза шапки.
– Где кони, Анплей? – опять спрашивал Мудреных.
– Колчаку он их угнал – вот где! – оскаливаясь, кричал Пашка Талалаев, бывший анплеевский лизоблюд. Теперь Пашка неотступно, как пёс, крутился возле Ефима Мудреных. – Колчаку – я знаю!.. Ефим Митревич, дай я ему кишки выпущу!..
Из степи, от киргизов пригнали остатки анплеевских коней, и Ефим стал формировать новый отряд. Вот тогда землянские и потянулись. И хоть собирались недружно, но если надумывали, то шли деловито и строго.
Дед Дементий и тот не удержался – пострелял маленько вокруг села из своей берданки. И так хорошо пострелял, что, когда отряд двинулся от родных мест, Мудреных Ефим и другие командиры стали сманивать деда с собой – будешь, мол, учить у нас новобранцев. Дед вгорячах согласился. Но скоро обнаружилось, что учитель он никудышный – нервный и бестолковый. На первых же стрельбах дед Демка побил хворостиной многодетного партизана Кузьму Прилукова, за что был осужден и уволен.
Остается еще сказать, что первой военные действия против колчаковцев открыла в Землянке вдова Василия Комара Евдокия. Через несколько дней после смерти мужа (каратели еще из деревни не ушли) несла она с реки выполосканное белье в тазу. И тут за ней решил приударить один из колчаковцев. Стал за круглые локти трогать, по плечам гладить.
– Ну-ка, кавалер, подержи таз, – мирно сказала Евдокия.
Колчаковец, выпятив грудь колесом, принял таз. Евдокия взяла лежащий поверх белья тяжелый валек и сплеча тяпнула ухажера в левый висок. И так она расчетливо это проделала, что еще успела подхватить из рук повалившегося колчаковца таз – чтобы белье в пыли не вывалялось.
Были этому делу свидетели. Как раз через лужок шли два солдата от Манефы Огольцовой, несли четверть первача. Тот, который держал самогонку, увидев, как Евдокия приласкала их товарища, выронил бутыль. Самогонка из лопнувшей бутыли вытекла, но не разбежалась мелкой лужей, а, к счастью, вся собралась в ямку. И там стояла. Выпавший ночью снежок растаял, земля, видать, досыта напилась влаги – не хотела больше принимать.
– Уйдёт! – сменившись с лица, крикнул первый и пал на четвереньки.
Второй срочно к нему присоединился.
В общем, дули они эту самогонку из луночки, стукаясь лбами, пока им трава в рот не полезла.
Первый солдат, как более проворный, вылакал больше и в результате сгорел. Выходить его ничем не смогли. Второй выжил, но временно повредился мозгами и никак не мог припомнить: сколько же их из лунки хлебало – двое или трое.
Так что крестника Евдокии начальству тоже пришлось списать на самогонку.
Смерть деда Дементия
(Рассказ грустный, а поэтому короткий)
В этот день Татьяна недосмотрела – и рябенький цыпленок утонул в бельевом корыте. Собственно говоря, Татьяна не то чтобы недосмотрела – она тяжелая была, ходила последние дни, и когда этот паскудный цыпленок скаканул в корыто, у нее недостало проворства выхватить его обратно. И он утонул.
– Ах ты, раззява! – закричала на сноху бабка Пелагея. – Ах ты, телка рязанская, голодранка! Ах ты, курва приблудная! Ты цыплаков мне топить?! Наживать добро – тебя, кособокой, нету!.. – С этими словами бабка Пелагея схватила скалку и хлестанула ею Татьяну по плечу. Правая рука у Татьяны повисла плетью.
– Ведьма! – горько сказал отдыхавший на печи дед Дементий. – Ведьма, туды твою в мышь! – И выдернул из-под головы валенок. – Вот я тебе, ведьме, бока-то обровняю!
Дед Дементий учил жену не вожжами, как другие мужики, а исключительно валенком. Бил он ее, по мягкости характера, голяшкой, отчего ущербу бабке Пелагее не было почти никакого, а пыли и крику получалось много. На этот раз, правда, сильно осерчавший за беременную сноху, дед Дементий побил бабку головкой валенка. Пыли получилось меньше, а крику больше.
Однако распалившемуся деду и этого показалось мало. Он выскочил на двор, запряг в пароконную бричку двух чалых кобылок, положил в задок бочонок с дегтем и выехал за ворота.
– Поживи тут без меня! – сказал он жене. – Помотай сопли на кулак!
Бабка Пелагея, привалясь к воротному столбу, для порядка голосила.
За бричкой – хвост трубой – весело бежал жеребенок.
Сын деда Дементия Прохор наблюдал за всем этим с угрюмым любопытством. Стоял, руки в брюки, словно бы посторонний, – ни отца не уговаривал вернуться, ни мать не утешал.
– Прошка! – жалостливо крикнул дед Дементий. – Жеребенка-то прибери! Он те пригодится, туды твою в мышь!
Обыкновенно дед после очередного скандала с бабкой уезжал аж за самую околицу. Там он треножил кобылок, часа два-три курил на травке, отходя душой, и к ночи возвращался. На этот же раз дед далеко не уехал. Только он поравнялся с лавкой, как в тележный скрип вплелся посторонний звук – резкий и захлебистый. Звук явно доносился с дедовой усадьбы. Дед переменился с лица и стал круто заворачивать, матерясь и охаживая кнутом утонувших по самые уши в хомутах кобыл.
Дед Дементий не ошибся. Голос принадлежал его только что народившемуся внуку Якову.
…Сразу же события круто изменились. Изменились в лучшую сторону. Дед Дементий помирился с бабкой. Бабка Пелагея так расчувствовалась, что зарубила еще двух цыплят – специально, чтобы варить из них Татьяне похлебку. Этот небывалый факт в доме Гришкиных, где бабам даже по престольным праздникам давали одно яйцо на двоих, Татьяну настолько потряс, что она туг же простила бабку Пелагею.
По случаю рождения внука дед Дементий созвал гостей и выставил угощение: две четверти самогону и ведро квашеной капусты. Гости пили, ели, плясали и вместе с хозяином забыли, что утром надо везти сдавать хлеб. Да так забыли, что прогуляли еще полный день. Прохор, правда, не забыл. Он сам был назначенный от сельсовета отвечать за десять подвод, а поэтому, цепляясь за плетни, кое-как обошел свои дворы, всем стукнул в окошко и напомнил. Забыл Прохор только одно: хозяева как раз пили у него в доме самогонку. Но это бы все еще ничего, не случись в избе у деда Дементия анархии. Сват его, Егор Ноздрев, который все время мучил гармошку и глухо бормотал одну и ту же припевку:
Ширянай, купырянай, ковырянай, рябой,Хватить, довольно, погуляли мы с тобой!.. —этот сват под конец второго дня одичал вдруг и, растянув мехи, рявкнул:
Как Мунехин да ЕрохинПлетуть лапти языком!Не було б такого счастья —Не ходили босяком!Дед Дементий, хотя тоже и пьяный был, сообразил, однако, что добром это не кончится.
Так оно и вышло. Утром товарищи Мунехин и Ерохин прогнали по улицам подводу. Особенно непримиримо выглядел моложавый товарищ Мунехин. На подъемах он забегал сбоку и молча хлестал лошадь кнутом, и глаза у него были белые. Возле ворот нетчиков они останавливались и приколачивали тяжелые, полсажени на полсажени, доски. Выбор досок был небогатый:
«ЗЛОСНАЙ КУЛАК МИРОЕТ»
«ЗЛОСНАЙ ПАТКУЛАЧНИК».
Деду Демке они повесили злостного подкулачника.
Дед воспринял доску болезненно. Накричал даже на Прохора, чтобы тот оторвал ее в такое дышло. Никак он не мог поверить, что советская власть в подкулачники его зачислила.
– Мунехин это зачислил, сукин кот! – шумел он. – У него ведь всякий кулак, кто картошку чищеную ест! А где он был, когда мы с Ефимом Мудреных за эту советскую власть жизни клали?!
В словах деда Дементня, хотя и вгорячах сказанных, кое-какой резон все же имелся. Жизнь за советскую власть они с Ефимом не сложили. Мудреных, правда, еще два раза ранен был, а сам дед целый вышел, даже царапины не получил. Но что касается товарища Мунехина, он, верно, по малолетству воевать не мог, хотя сознательным уже тогда был. Мунехин с родным отцом не ужился, пацаном ещё пошел работать по чужим людям, и как нанимался к какому мужику, так сразу объявлял, что будет считать его кровососом. Из-за этой своей занозистости он подолгу нигде не держался и уходил назад в чем пришел. Теперь товарищ Мунехин шерстил землянских мужиков, которые покрепче, безо всякой пощады.
Товарищ Ерохин сам был в трудном положении. Он, как человек в деревне новый и местных условий не знавший, при народе с Мунехиным не схватывался – полагал это дело неполитичным. С глазу же на глаз, по слабости характера, не умел его переупрямить. А не переупрямив, считал себя обязанным ходить заслед и тоже строжиться, чтобы какую-то линию все же соблюсти.
Ефим же Мудреных то и дело мотался по разным важным делам, больше в городе жил, чем дома, и теперь тоже отсутствовал – учился где-то на курсах.
Доску дед Дементий все же не оторвал – поопасался идти на открытый бунт. Но терпел он ее только днем, а на ночь снимал. Выходил потемну с выдергой и, хоронясь от соседей, вырывал гвозди. А чуть свет – приколачивал обратно. На четвертые сутки, вешая доску, дед нечаянно проглотил два гвоздика, которые держал в зубах. Он поскучнел, прислонил доску к плетню, зашел в избу, влез на печь, положил под голову валенок и стал умирать.
Умереть дед не умер, но холоду на семейство нагнал. А за снятую доску заработал себе отсидку. Приехал из районного села Бугры милиционер Ванька Синельников, посадил деда в свой ходок и увез в каталажку.
Каталажка в Буграх была самодельная, занимала четвертинку рубленого дома, в котором помещалась милиция. Изнутри, со стороны милицейской конторы, Ванька Синельников прорезал в нее окно, чтобы передавать мужикам харчи. Еще имелись в каталажке двухъярусные нары. На нижней полке валетом спали два залетных городских ворюги. Верхнюю они по очереди сдавали мужикам – за сало. У кого сала не оказывалось, тому ворюги большой деревянной ложкой отвешивали двадцать пять горячих по мягкому месту.
Если попадался норовистый арестант, который, допустим, не хотел отдавать сало, а спать соглашался на полу – такого ворюги хватали сонного, сало отымали, горячих всыпали пятьдесят и на полку уже не пускали, как несознательного.
Дед Демка, познакомившись с этой программой, сразу же отдал сало – за трое суток вперед. Варнаков этих он не испугался. Боялся дед Ваньку Синельникова: дескать, поднимешь шумиху – а он возьмет да срок и прибавит.
Вернулся дед только через неделю. На воротах его висела обидная доска: «Злоснай паткулачник».
Во дворе Прошка грузил на телегу мешки. Бабка Пелагея стояла на крыльце и надрывно кричала:
– Вези, дурак толченый! Все вези! И голодранку свою забирай, и сураза! Нечем мне его кормить!
Мира в доме деда Дементия как не бывало. Дед с безучастным видом прошел в избу и прямиком вскарабкался на печь. В доме притихли.
– Дочка, – крикнул дед Татьяну. – Положи мне подушку!
Бабка Пелагея, охнув, села на лавку – дед просил подушку первый раз в жизни.
– Может, поешь чего, тятя? – спросила Татьяна.
Дед смолчал.
Так, молча, он пролежал на печи три дня, уставив в потолок острую бороду. А на четвертый день преставился.
Еще один день из жизни села Землянки
В доме Гришкиных все шло своим обычным порядком. Татьяна пекла на завтрак пироги (по случаю дня рождения Якова), одновременно стирала в корыте пеленки и в промежутках катала рубелем постиранные вчера мужнины исподники. Бабка Пелагея со стуком, грохотом и проклятьями моталась туда-сюда по избе, ничего ладом не делая, но во все встревала и везде мешала. «Куда ты их такие лепишь, лапти расейские! – кричала она на Татьяну. – Ить они в рот не полезут!.. Что ты зад отклячила, телка немытая, – пройтить нельзя!..» Две бабкины дочери, вековухи Нюрка и Глашка, все еще томились в горнице под пуховыми одеялами. Младший сын, бабкин любимец Серега, раньше всех налопавшийся горячих пирогов, сидел за столом и ленивыми глазами наблюдал повседневную суету, не надеясь уже, видать, что она выльется сегодня в какое-нибудь развлечение.
Однако развлечение как раз и случилось.
Годовалый Яков, молча копошившийся в углу, вдруг оттолкнулся двумя руками от сундука, переломил реденькую черную бровь, нацелился на лохань и – пошел.
– Господи, прости и помилуй! – ахнула бабка Пелагея. – Пута рубите! – и схватила тяжелый кухонный нож.
Не успела Татьяна распрямиться от корыта, как бабка тяпнула между ног внука ножом и, конечно, отсекла ему половину большого пальца на левой ноге.
Ребенок закатился в беззвучном плаче.
Кое-как Яшку утрясли, палец завязали чистой тряпкой, его самого напоили смородинным отваром и бухнули в люльку.
Может, на этом все и закончилось бы, да бабка Пелагея решила, на всякий случай, вылить у Яшки испуг. Выливала испуг бабка на воске. Способ это был верный – половина деревенских молодух перетаскали к ней своих ребятишек. Пока бабка творила молитву, расплавленный воск застывал в ковшике с холодной водой, образуя малопонятные узоры. По этим кренделям надо было определить зверя, напугавшего малютку.
Бабка Пелагея никогда не ошибалась.
– Похоже, петух, – говорила она, к примеру. – Вон и хвост у него видать, и гребешок. – И, подняв на заробевшую молодуху строгие глаза, спрашивала: – Гонял твово сына петух?
Побледневшая бабенка секунду-другую припоминала, ошалело тараща глаза, и сознавалась:
– Гонял, Митревна! Гонял, окаянный!
Вот против такого врачеванья и взбунтовалась неожиданно Татьяна, молчаливо сносившая до сих пор все издевки, помыкания, а другой раз и трепку.
– А ну-ка! – грубо сказала она и вырвала сына. – Ворожея нашлась! Вы мне темнотой своей дитё изувечите!
– Ты больно ученая стала! – обиделась бабка.
– Да уж какая ни на есть, а только на електричество не дую, – подковырнула ее Татьяна.
И верно, был такой грех за бабкой Пелагеей. Гостила она в городе у замужней дочери и дула там на электрическую лампочку. Дула аж до синевы и удивлялась: «Да что же это у вас за трехлинейка такая – не гаснет и все!»
Этот случай и напомнила ей теперь осмелевшая вдруг Татьяна.
Бабка Пелагея недолго пребывала в растерянности.
– Ре-е-е-жуть! – в голос закричала она и схватила скалку.
– Ззю, маманя, ззю! – обрадовался спектаклю Серега.
Татьяна, однако, успела перехватить скалку и, выставив ее впереди себя, сказала:
– Хватит, поизмывалась! Перестарок своих толстомясых учи! А меня не трожь!
Вековухи Нюрка и Глашка, простоволосые, в одних рубахах, выскочили из горницы, затопали ногами, завизжали:
– Маманя, бейте ее, паскуду!
– Ззю, сучки, ззю! – хлопая себя по ляжкам, веселился Серёга.
И начался в доме Гришкиных скандал.
В результате бабка Пелагея, Нюрка и Глашка объединенными усилиями вытолкали Татьяну на улицу. Впрочем, Татьяна не шибко и упиралась. Она подобрала узел с пеленками сына да мужниными подштанниками (единственное добро, которое вырешила ей свекровь) и подалась через дорогу, к младшему брату покойного деда Дементия Мосею.
– От, змея! – сказал дед Мосей, выслушав Татьяну. – Как смолоду была змеей, так ей и осталась… Да ты не убивайся, красавица. Занимай вон мою землянку летнюю, живи пока. А уж Прохор приедет с пашни – он им хвосты расчешет.
– Прохор расчешет – жди, – возразила Татьяна. – То ли вы Прохора не знаете. Как маманя с золовками грызть меня начинают – он шапку в охапку и долой из дому. Сроду так.
– Ну, не бойсь, – сказал дед Мосей, – не бойсь…
Дальше события начали разворачиваться совсем уж круто. К бабке Пелагее прискакал верхом на прутике белоголовый парнишка и, свистя выбитым зубом, глотая слова, с ненужными подробностями рассказал, как наехал он за овином на дядьку Егора Ноздрёва, как дядька Егор наказал ему рысью гнать сюда и передать, чтобы спешно прятали скотину.
Какие чувства и какие соображения руководили бабкой Пелагеей, осталось тайной, но после разговора с посыльным она вывела из стайки ведерницу Дуську и бегом перегнала её вслед снохе, к деду Мосею. При этом Пелагея ничего не сказала и даже ни на кого не взглянула. Только секунду-другую постояла у раскрытых ворот, сердито шмыгнула носом и исчезла.
– Сычас гром ударит, – сказал ошеломленный дед Мосей. – Сгореть мне на этом месте.
Но гром не ударил.
А спустя малое время скрипнула калитка, и во двор проник озирающийся сват Егор Ноздрёв.
– Дуська-то у вас, что ли? – спросил сват Егор. – Беда, девка! К Пелагее, слышь, комиссия заявилась – излишки крупного рогатого скота описывают. Как бы они сюда не повернули. Мунехин-то уже ногами стучит – пропажу обнаружил. Вы, говорит, укрыватели, так вашу! Я вас в тюрьме сгною!..
Сразу после разговора со сватом Егором Татьяна накинула на рога Дуське веревку и, прячась по-за огородами, скорым ходом погнала бедную корову к броду через речку. Уже на том берегу Татьяна маленько отдышалась и решила, что раз выпал такой случай, то Дуську она из рук не выпустит, а лучше уведет её за четыре версты в соседнюю Тиуновку и там продаст кому попадётся, хоть за полцены.
Возвратилась назад Татьяна после обеда. У околицы поджидал её несмирившийся товарищ Мунехин. Поверх застиранной холщовой рубахи он был перекрещен портупеей, которую надевал в особо важных случаях. Рядом с ним, сдвинув на глаза картуз, дымил махоркой товарищ Ерохин.
– Ну, – сказал Мунехин. – Иде корова?
– Продала, – храбро ответила Татьяна.
– А деньги куда девала?
– А деньги пропила.
– Ты, Гришкина, дурочкой не прикидывайся, – сказал товарищ Мунехин и положил руку на кобуру. – Сейчас сдавай деньги под расписку!
– Бегу, – усмехнулась Татьяна. – Не видишь – в мыле вся.
– Так, – сказал товарищ Мунехин. – Сопротивление. Будем производить обыск.
– Здеся раздеваться? – спросила Татьяна и потянула с себя кофту.
– Не озоруй! – прикрикнул товарищ Ерохин. – Пошли в контору.
– Меня свекровь из дому выгнала – гнутой ложки не дала, – говорила по дороге в сельсовет Татьяна. – Должна я чем-то дитё кормить?
– Отвод глаз, – убежденно отвечал товарищ Мунехин. – Дурней себя ищите.
– Эх, Мунехин, – говорила Татьяна, – забыл, видать, как мы вместе к Кургузу ходили в батраки наниматься.
– К Кургузу – вместе, а от Кургуза – врозь, – замечал непреклонный товарищ Мунехин.
– Командуешь теперь, – говорила Татьяна. – Да ты еще в соплях путался, когда моего отца колчаки сожгли.
– Шагай, шагай, перерожденка! – подгонял ее товарищ Мунехин. – Нечего отцом прикрываться!
Как товарищи Мунехин и Ерохин обыскивали Татьяну Гришкину, чем стращали – этого никто не видел и не знает. Зато многие видели в тот день другое. Вдруг распахнулись двери сельсовета и наружу выскочили красные, как кумач, Мунехин и Ерохин. Следом за ними, в одной нижней рубахе, с распущенными волосами, вымахнула Татьяна.
– Стой! – весело кричала она, – Мужики! Куда ж вы! Еще не всю обыскали! Дайте я рубаху сыму!
– Сдурела! – обеими руками замахал товарищ Ерохин. – Уйди в помещению! Не срамись!
Мунехин ничего не говорил. Только все ширял наганом мимо кобуры и дергал худою щекой.
Денег они так и не нашли…
Вечером приехал с заимки Прохор. Соседи его перевстрели и рассказали про весь сыр-бор.
– Коня матери не отдавай, – советовали многие. – Отдашь – дурак будешь. Заворачивай прямо к деду Мосею – и шабашь. Зря вы, что ли, с Татьяной на их, чертей, столько горбили.
Прохор, однако, сделал по-другому. Он бросил невыпряженного коня у ворот, даже во двор не завел, минуя деда Мосея, прошел к тётке Манефе Огольцовой, купил у неё большую бутылку самогонки и тут же возле избы выпил из горлышка.
Вокруг стояли любопытствующие – ждали, что будет дальше.
Прохор посидел на бревнышках, подождал, когда самогон ударит в голову, потом поднялся и, напрягши шею, страшным голосом крикнул:
– Запалю!
Помолчал чуток, мотнул по-лошадиному головой и закричал еще страшнее:
– Серёгу убью!! А вековух перевешаю!
Сбычившийся, затяжелевший от самогона, Прохор шел вдоль деревни, и улица была ему узкой. Со всех сторон, сигая через плетни и канавы, бежали люди – смотреть, как Прохор Гришкин будет палить родную мать. Старухи прижимали к губам платки, суеверными взглядами провожали его пьяную спину. Впереди Прохора, поддергивая портки, шпарили мальчишки. Лаяли собаки. Красная в предзакатных лучах пыль вставала за спиной Прохора, как зарево пожара.
– Запалю! – шумел Прохор, и казалось, что этот крик кидает его от прясла к пряслу.
Бабку Пелагею добровольные курьеры упредили. Она выбежала за ворота, упала на колени и заголосила:
– Убивают!.. Люди добрые!
В избе ревели дурниной обнявшиеся Нюрка и Глашка.
Отчаюга и драчун Сергей, почему-то боявшийся обычно смиренного старшего брата, выскочил из дому, пропетлял, как заяц, по коноплям, кинулся с берега в речку и уплыл на другую сторону.