Полная версия
Рассказы о прежней жизни (сборник)
Всю эту жуткую панику прекратил подоспевший товарищ Мунехин. Товарищ Мунехин прибежал распоясанный, без нагана, и когда заступил он – низкорослый и щуплый – дорогу крепкому Прохору, всем показалось сперва, что это малый чей-то балует. Но столько было отчаянности в распаленных добела глазах товарища Мунехина, что очумевший Прохор затоптался на месте.
– Стой, контра! – крикнул товарищ Мунехин и, видя, что Прохор и без того уже стоит, сам опустился вдруг на пыльную траву. Дернул себя за ворот рубахи и, мотая головой в редких кудрях, с невыразимой болью сказал: – Нет, Гришкин, не твое это теперь добро, а народное! И ты у меня, Гришкин, былинку тут не подожгёшь – учти! Я тебе, гаду, пока живой буду, даже штаны собственные спалить не дам! Сначала сымай их, а потом поджигайся к такой матери!
Туда, где тепло и сытно
В два с небольшим года Яков Гришкин заговорил. Он говорил, правда, и раньше, но только отдельные слова: «мама», «папа» и «бу-бу», что переводилось, глядя по тону и выражению, – как «бабушка» или «мизгирь». А тут он заговорил сразу и бойко, словно было ему не два с гаком, а лет, допустим, пять-шесть.
Случилось это в поезде, который медленно тащился по белесой солончаковой степи. Солнце – весь день тоже белое и маленькое, как булавочная головка, – разбухло к вечеру, покраснело и быстро покатилось за край земли. От редких кустиков травы упали длинные тени, и на загустевшем небе проклюнулись звезды.
Яков, стоявший у окна, вдруг отчетливо сказал:
– А вон верблюд идет.
Прохор, дремавший в углу на скамейке, встрепенулся и ошарашенно переспросил:
– Чего-о?
– А вон верблюд идет, – повторил Яков. – У него две горбы.
– Горба, – машинально поправил Прохор. Он поискал глазами, на чем бы еще испытать прорезавшиеся способности Якова, – и увидел возле другой стены вагона соседа, усатого плотника, с которым сдружился за длинную дорогу.
– А это кто – знаешь?
– Знаю, – ответил Яков. – Дядя Граня-плотник – мировой работник!
– Так, – сказал отец и в растерянности поскреб затылок. – Верно… Ну иди стрельни у него табачку на закрутку.
Яков пошел и стрельнул.
– Сам курить будешь? – устрашающим голосом спросил дядя Граня.
– Нет, я маленький, – сказал Яков.
– За это хвалю! – крикнул дядя Граня, по-строевому выкатывая глаза.
Табак Яков, однако, не донес. В проходе он споткнулся о чей-то узел и просыпал всю щепоть на пол.
– Эх, пень косорукий! – сказал Прохор, разом зачеркивая все заслуги Якова. – А ну, марш спать. Не толкись под ногами.
Ах, лучше бы Яков молчал еще два года! Пока сидел он с мокрым носом возле мамки, его вроде не замечали. А тут сразу все заметили. Особенно поглянулся Яков одному товарищу, в галифе и толстовке, ехавшему на верхней полке.
– Ну-ка, орел, лезь ко мне, – позвал он. – Ух ты, какой кавалерист! Ты чего еще умеешь?
– Песни играть, – признался Яков.
– Тогда заводи, – сказал товарищ. – А я тебе конфетку дам.
Яков, старательно разевая редкозубый рот, заиграл песни. Он пропел от начала до конца «Возьму в ручки по две штучки – расстрелю я белу грудь», «Скакал казак через долину», «Посеяла огирочки» и «В воскресенье мать-старушка к воротам тюрьмы пришла».
Товарищ пришел в умиление.
– Ах ты, косопырь! – говорил он, тиская Яшку за плечи. – Ах ты, жулик! – Он взял лежавший в головах портфель, раскрыл его, вынул бумажный кулек, порылся в нем толстыми пальцами и протянул Якову три липучих конфетки.
Яков слопал конфеты и подбодренный заявил:
– Я еще и припевки знаю.
– Да ну! – изумился товарищ.
– Ага, – сказал Яков. – Я много знаю. – И, не дожидаясь приглашения, запел частушки.
Мама Татьяна побелела как снег. У папы Прохора ослаб низ живота и противно задрожали ноги.
Яков жарил частушки деревенского дурачка Алешки Козюлина.
Алешка Козюлин, по прозвищу Сено-Солома, был мужчиной лет сорока, слабоумным от рождения. Худой и длинный, как жердь, с неправдоподобно маленькой головой на плечах, он ходил по деревне, привязав к одной ноге пучок сена, к другой – соломы, и сам себе командовал: «Сено! Солома!» Еще Алешка славился тем, что помнил множество частушек. Черт его душу знает, где он им обучался, но такие это были вредные частушки, что когда Сено-Солома приплясывал, напевая их под окнами сельсовета, то даже не робкого десятка мужики надвигали шапки на глаза и скорее сворачивали куда-нибудь в проулок.
Товарищ в галифе ужасно расстроился. Он слез с полки и начал обуваться, сердито и решительно наматывая портянки. На Татьяну с Прохором товарищ не глядел – в упор их не видел.
Татьяна, трясшая у груди трехмесячную Маруську, высвободила одну руку, поймала Якова за голую пятку и скомандовала:
– А ну, слазь, черт вислоухий. Ты где, паскудник, такое слышал? Мать тебя обучила? Говори – мать? – Тут мама Татьяна даже заплакала. – Да мать всю жизнь на чужого дядю батрачила! Одного дня сытой не была! У-у, идолово племя!
Товарищ натянул второй сапог и, по-прежнему не глядя на Татьяну, сказал:
– Ты, гражданка, своим бедняцким происхождением не козыряй! Не перед кем тут… И мальцу ногу зря не выкручивай. Ему этими ногами, может, до полного коммунизма шагать. Тем надо было ноги крутить, кто вокруг твоего ребенка на волчьих лапах ходил и вражьи слова нашептывал.
Сказав так, товарищ в галифе ушел в тамбур – курить махорку и нервничать.
Возможно, этот случай не имел бы последствий, но запаниковал Прохор, унаследовавший от деда Дементия страх перед всяческим начальством.
– Посадят, – упавшим голосом сказал он, когда за товарищем бухнула дверь. – Ить это он за конвоем пошел. Истинный бог. Пропали, мать!
– И так пропали – и так пропали, – ответила Татьяна. – Один конец. Которые сутки едем, а куда – неизвестно.
– Надо слезать… Слезать надо, – бормотал Прохор, слепо хватаясь за узлы. – Собирай ребят, мать.
Татьяна, знавшая, что в такие моменты спорить с мужем бесполезно, заплакала второй раз за этот день и принялась собирать ребятишек.
…Они вылезли тайком, много не доехав до своей станции.
Местность называлась – город Коканд… И так далеко от него лежала родная Землянка, что от одной думки об этом у Татьяны становилось холодно под сердцем.
…С год назад, однако, Прохор зачудил. Избушка деда Мосея так ему не поглянулась, что он, заходя в нее, даже шапку не снимал с головы. Да он туда редко и заходил. Больше сидел во дворе или шлялся по дружкам. Ни скотины, хотя бы и отцовской, ни земли у Прохора в один день не стало, и он с непривычки тяжело затосковал. В это время пристрастился он играть в карты. Правда, заядлым картежником не успел стать. Как-то за одну ночь Прохор проиграл в очко все деньги, вырученные женой за корову, и навсегда отшиб охотку.
Сильнее всего Прохора поразило не то, что он большие деньги спустил, а то, что он, получалось, целой коровы за ночь лишился.
– Как же так, мать? – изумлялся утром Прохор. – Ить по копейке же ставил!.. Вот это сыграл!
Татьяна поубивалась несколько дней, а потом решила: бог с ней, с коровой, – мужик зато уцелел.
Зимой Прохор наладился ловить зайцев. Охотился он на них способом хитроумным, но тяжелым и маловыгодным. Зима была теплой, земля глубоко не промерзла – Прохор рыл ямы, закрывал их сверху прутиками – вершинки навстречу, – а над ямой привешивал к ветке приманку. Зайцы сбегались, прыгали за приманкой и булькали в яму. Прутики их пропускали и обратно схлестывались над головой.
Утром приходил Прохор с мешком, спускался в яму, вязал зайцев, как пьяных мужиков, и выбрасывал по одному наверх. В первый раз он связал их так: передние ноги с передними, задние с задними – и когда сам вылез из ямы, увидел, как последний заяц редкими прыжками, падая и опять вскакивая, улепетывает в лес.
«Надоть переднюю к задней вязать, – сообразил Прохор. – Так его не удержишь». Смекнул он это сразу же, но и на другой день, и на третий продолжал вязать зайцев по-прежнему, а сам, покуривая возле ямки, глядел, как разбегаются они по кустам, петляя и тыкаясь мордами в снег.
Ближе к лету Прохор засобирался уезжать из Землянки.
От младшего брата Сереги, раньше уехавшего куда-то в Среднюю Азию, пришло неожиданное письмо. «Чего ты ждешь там? – писал брату Серега. – Чего высиживаешь? Бросай все и приезжай. Мы здесь по яблокам ходим…»
– Куда еще поедем нищетой трясти? – засомневалась Татьяна. – Здесь надо обживаться. Давай в колхоз запишемся.
– Чего я там не видел, в колхозе? – отвечал Прохор. – В драных-то штанах я и один прохожу.
– Теперь все же полегче, – уговаривала жена. – Мунехина, вон, сняли – слышал? Головокружение будто нашли.
– Мне мать его так – чего у него нашли! – закипел Прохор. – У этого головокружения, а у другого, может, что похуже. А мы – нюхай.
– Смотри, Прохор, – качала головой Татьяна. – Наплачемся. Локти кусать будем.
Тогда упершийся на своем Прохор сказал:
– Кто бабу слушает, тот не человек.
Приходил уговаривать Прохора даже снятый товарищ Мунехин.
– Ты, Гришкин, – говорил он, – вполне теперь доспел для новой жизни, и тебе здесь ее надо строить, на месте. Повремени чуток, ты скоро по-другому кругом глянешь – сознательными глазами.
– А я и так гляжу, – отвечал Прохор. – Я к тебе вон давно приглядываюсь: ты когда еще доспел, а тебя чегой-то по шапке мешалкой.
– На! – кричал товарищ Мунехин, протягивая Прохору худые веснушчатые руки. – На, отсеки мне их! Отсекешь – а я зубами буду за советскую власть грызться!
– Да грызися ты, – пятился от горячего товарища Мунехина Прохор. – Меня-то чего дёржишь? Ты же один привык – тебе напарников сроду не надо было… Вот и грызися.
…На базаре в Коканде Прохора Гришкина обворовали.
Сначала все шло будто неплохо. Товарища в галифе увез поезд, и Прохор повеселел.
– Ничего, мать, не пропадем! – говорил он. – Вот пиджак продам сегодня. Гляди, какая тут теплынь – нагишом ходить можно. Продадим пиджак, билеты купим – и дальше. Нам ведь только до места добраться, до Сереги.
Пиджак у Прохора сторговал молодой нерусский парень. Они долго рядились: нахальный парень этот чуть не задаром норовил купить пиджак. Прохор не уступал и сердился.
– Ты подумай, что даешь, черт печеный. Креста на тебе нет.
– Крест надо? Будет крест! – Парень исчезал в галдящей толпе и тут же выныривал обратно, держа в горсти десяток медных нательных крестиков. – Сколько возьмешь?
– Да на кой они мне, – отпихивался Прохор. – Мне деньги нужны – дальше ехать.
В конце концов парень поимел совесть – накинул маленько, и пиджак перешел к нему. Денег оказалось чуть больше, чем на два билета. Прохор купил круглую булку белого хлеба и, посомневавшись, – огромный полосатый арбуз. Арбуз не обхватывался свободной рукой – Прохор снял рубаху и кое-как запеленал его.
При выходе с базара Прохора сильно толкнули в спину.
Роняя покупки, он упал лицом в пыль, а когда, поднявшись, проморгался – ни хлеба, ни арбуза рядом не нашел. Пропали из кармана и билетные деньги.
Тогда Татьяна продала последнее, что было, – обручальное кольцо, доставшееся ей от бабки. Вырученных денег хватило только на один билет. По этому билету усадили в вагон Татьяну с детьми, а Прохора взял к себе машинист. Можно сказать, что Гришкиным повезло. В Коканде санитары сняли с паровоза опившегося холодной водой кочегара: вот на его место и напросился Прохор – пошуровать за так несколько прогонов.
…С братом Серёгой они столкнулись прямо на станции, хотя уговору о встрече не было. Первой увидела его Татьяна. Серёга стоял почерневший, как головешка, худой и дряблый. И одет был хуже всякого босяка: тюбетейка на голове, дырявая майка без рукавов, выгоревшие куцые штаны и кореженные сандалии на босу ногу. В руках он держал грязный узелок.
– Здравствуй, Сергуня, – сказала Татьяна. – Где же яблочки твои? Дай и нам по ним пройтися.
Серега молча отворотил лицо.
От паровоза спешил Прохор. По голому животу его катился черный пот.
– Зря ты приехал, брат, – сказал Серёга, не подавая руки. – Мы тут с голоду пухнем… Вот хочу в табак-совхоз податься. – Он тряхнул узелком.
Прохор встал, как громом ударенный.
– Ты зачем же звал, пёс?!
Тут Серёга оскалился, став на момент прежним Серёгой, нахальным и дурковатым, и сказал страшные слова:
– А так вас, дураков, и учат.
– Ну, спасибо, брательничек! – поклонилась Татьяна. – За детей моих спасибо тебе!
– Мать! – Прохор заскреб ногтями локоть, подсучивая несуществующие рукава. – Убить его, выродка, мать?!
– Не трожь, Проша, – сказала Татьяна. – Не связывайся. Ума из него все равно не выколотишь… Что ж теперь делать. Раз приехали – надо жить…
* * *Лежала вокруг горячая, как сковородка, чужая земля.
В тени, под навесом, дремали на корточках три старых узбека.
У коновязи кричал, заглушая паровоз, тощий ишак.
Они казались себе стариками, прожившими длинную жизнь, из которой на этот новый берег не привезли даже малого обломка.
А им было сорок пять лет на двоих.
И это была только первая их дорога…
Вчера, сегодня, завтра
(вместо эпилога)
С некоторых пор я разлюбил приезжать к своим родственникам. Меня угнетает обстановка вечной какой-то недоустроенности жизни. На посторонний взгляд, и сам я, наверное, живу, как говорится, по-птичьи. Но к собственным трудностям и нехваткам я научился относиться легко – «отфильтровывать» их, не замечать. А вот когда мы собираемся вместе, встречи эти выливаются в длинные разговоры, в попытки разобраться в чьей-нибудь судьбе, поправить ее и спланировать. Причем от меня, как от старшего, ждут самого авторитетного мнения. Мнение такое у меня находится, я всегда высказываю его и всегда знаю, что прозвучит оно впустую. Важны не слова, а пример, однако я, к сожалению, не умею в жизни поступать так же трезво и расчетливо, как советую другим. Вообще, у нас дома не умеют планировать – видать, это наша фамильная черта. У нас «загадывают» – есть такое словечко. И загадки наши редко сходятся с действительностью.
Вот и теперь я еду к младшему брату Косте, и миссия мне предстоит сомнительная. Я должен поговорить с Костей, наставить его на путь истинный. Можно бы, наверное, и в письме, да мать убеждена, что на словах лучше. Соберутся, мол, сыновья, усядутся за стол, насупят деловито лбы, задымят табачком… Всю жизнь мечтала она почувствовать рядом такую вот мужскую обстоятельность.
Константин у нас отмочил номер. Еще четыре года назад жил он в областном городе, работал электромонтером, заканчивал вечернюю школу. Гулял себе по асфальту в модном плаще и короткополой шляпе, квартира у него была однокомнатная – тесноватая, конечно, на троих (с женой и дочкой), но другие ребята из его цеха и такого не имели. И прямая дорога ему вырисовывалась – в институт, в инженеры.
А он, оказывается, под пижонской шляпой своей вынашивал совсем другую мечту – сделаться сельским учителем. Несерьезно все это было, тем более, что видел себя Костя не у классной доски со строгой указкой в руках, а где-нибудь на берегу тихой речки, с удочкой.
И увидел. Он только поступил в пединститут на заочный, а уж товарищи из облоно ухватились за него двумя руками. Им такие энтузиасты по ночам во сне снятся. Буквально в двадцать четыре часа – и контейнер емy организовали, и грузчиков – выехал наш Костя в глухой кержацкий поселок, на 540-й километр, и принял там школу-четырехлетку. Вторым учителем оформили его жену.
С тех пор гниют на чердаке Костины удочки, ржавеет двустволка, потому что пришлось ему, вчерашнему работяге, стать в этом забытом начальством уголке и учителем, и агитатором, и главным борцом с религиозными предрассудками; и школу новую он строил, выколачивая из поселкома каждый гвоздь, каждую плаху…
…Встречает меня мать. Племянницы, Костины девчонки, жмутся в угол – не узнают дядьку.
– Константин-то, – говорит мать, промокая передником сухие глаза, – все ждал тебя, все выглядывал, да вот…
– А что такое?
– Да в больницу его положили, воспаление легких нашли. Раньше бы надо, да он крепился все: дождусь, говорит. Я уж ругалась на него…
– Ччерт! – говорю я. – Надо же! Ведь это у него второе нынче?
– Второе, сынок, второе, – кивает мать.
– Как же, его угораздило?
– Да пошел с учениками на эту… на экскурсию. А на речке-то лед рыхлый. У вас там, поди, лето уже… Вот он оступился, ноги-то промочил.
– Ну, и вернулся бы сразу. Гори она, экскурсия эта.
– И я говорю: вернуться бы. А он, знаешь как, – разогреюсь, мол, на ходу. Вот и разогрелся…
– Господи! – начинаю злиться я. – Что за чумное семейство!
– Чумное, сынка, чумное, – соглашается мать. – Я уж тут с кругу сбилась.
Значит, Костя в больнице, в Тыштаге, и попаду я к нему только с утренним поездом. Жена его уехала в город, по делам. Ужинаем мы поэтому вдвоем с матерью.
– Ты потолкуй завтра с Костей, – говорит мать. – Может, он тебя послушает.
– Да, да, – спохватываюсь я. – Что у него тут… вырисовывается? Ты – поподробнее.
– Да что вырисовывается… В школу-то нынче не набирается ребятишек на полных четыре класса. Один учитель, значит, лишний. Ох, Коля, ведь до него их отсюда четверо сбежало. А тут и сбегать не надо, и без скандала все. Я сразу ему советовала: езжай в район, скажи: раз жене работы не будет, один я на семьдесят пять рублей не останусь. Берите, мол, другого человека, а нас увольняйте. И то ведь сказать, сколько он здесь поворочал – слава господи!.. Так что ты думаешь? Приехал из Тыштага секретарь райкома, прямо на машине подкатил, увез его с собой, два часа из кабинета не выпускал и уговорил: в председатели поселкового Совета на два года… А какой из него председатель, ты подумай. С его-то здоровьем. Туда ведь железного человека надо… Здесь-то, конечно, многие рады. Семен Букреев с Гариком Ваниным уже и поздравлять прибегали. С поллитрой. Берись, мол, Константин, не отказывайся – мы тут с тобой кержаков этих, спекулянтов, расчешем. А я боюсь, сынок. Захлестнется он на этой работе. И так уж одни мослы остались, насквозь светится…
В общем-то я знаю уже из письма матери про эти неожиданные перемены. И тревога ее мне понятна. Что и говорить – самое бы время сейчас Константину вернуться в город. Как ни заедали его директорские заботы, а все же два курса филфака он за эти годы осилил – теперь его и в городе учителем возьмут. Ну, а не возьмут, так можно до окончания института и на прежнюю работу вернуться – специальность у него в руках есть. Я еще и другое знаю, о чем, может быть, ни сам Костя, ни мать пока не задумывались. Не на два года еще он здесь задержится. Надолго прикипит, если не навсегда. Здесь в районе тоже не глупые мужики сидят: они людьми разбрасываться не любят.
Все это я должен, как старший брат, объяснить Косте – за тем и ехал. И все это я скажу ему завтра.
…Мы присядем в больничном коридоре на какой-то деревянный ящик; Костя будет слушать меня, кивать, поддакивать, с готовностью соглашаться. Эта готовность – словно речь не о нем, а о постороннем каком-то чудаке – даже рассердит меня, я обижусь и замолчу.
А потом Костя сбежит на часок из больницы, натянув поверх халата мою болонью. Мы с ним заберемся на сопку, с вершины которой откроется весь, как на ладони, уютный шахтерский городок Тыштаг; и там раскрасневшийся покашливающий Костя примется строить «загадки» своей здешней все же, а не городской жизни…
– Дома-то давно была? – спрашиваю я у матери.
С домом у нее дело сложное. Прописана она в городе. Там просторная квартира, еще отец получал – уважали его за многолетнюю преданность конному двору. А живет мать больше у Кости. Глядела, глядела, как он здесь колотится, и не выдержала. Приехала – настояла хозяйство завести: огород, корову, куриц.
– Я ведь, сынок, только-только вздохнула после нашей халупы, – рассказывает она. – Ни печку тебе не топить, ни воду не таскать. Сиди, как барыня, посиживай. А теперь, на старости лет, опять к этому назьму. Так, видно, возле него ноги и протянешь. Костя-то вон смеется: ты, мол, кулацкое хозяйство развела. А кто ж тебя, говорю, вражьего сына, тянул сюда? И как ты иначе в деревне прожить хочешь? Вон они, зелепутки твои: им ведь и молочко надо, и яичко. А разве ж это кержачье продаст? Они задавятся скорее.
Эта тема у нее нескончаемая, и я стараюсь перевести на другое.
– Мать, – говорю, – а дядя Паша не приезжал к вам?
– Грозиться грозился, – отвечает она, – а пока не был. В городе-то, когда я там, заходит.
Это я знаю, в городе дядя Паша действительно часто заходит к матери. Гостит он теперь как-то странно. Раньше, бывало, приходил по праздникам, нес завернутую в газету бутылочку. Теперь дядя Паша может зайти в любой день. Выпьет где-нибудь у стойки, по нынешней моде, «рассыпухи» и зайдет. Разуется, ляжет на диван, подогнув ноги в шерстяных носках, и дремлет. Подремлет так часок-другой, а потом скажет:
– Ну, Анна, пошел я. Спасибо тебе.
Если же случится быть у матери и мне, дядя Паша, проснувшись, затевает один и тот же разговор:
– Вот помру, Миколай, оставлю тебе дом свой. А что ты думаешь, а? Дом у меня знаешь какой! Я туда водопровод подвел – сто двадцать рублей отдал. Будешь сидеть в нем, книжки свои пописывать.
– Спасибо, дядя Паша, – благодарю я. – Только зачем он мне – за пятьсот верст. Ты уж оставь кому поближе.
Дядя Паша, насколько мне известно, так и делает. Не мне одному он этот дом предлагает. Только охотников что-то не находится.
Мать, словно подслушав мои мысли, говорит:
– Вот еще черт-дурак, с домом этим связался. Ведь все жилы дом из него вытянул. А для кого строил, спроси его: ни детей, ни внуков нет. Да теперь и дети не шибко об домах думают. Ведь ему, лешаку старому, квартиру давали казенную – отказался. Гроб себе построил, прости меня, Господи…
– А вот твой папка домов не наживал, – вздохнув, продолжает она. – Как не успел в деревне сам похозяйствовать, так уж и потом не научился. Нет, худого я не скажу – на производстве он до упаду работал. А свою засыпуху всю жизнь колом подпирал.
Она начинает рассказывать про отца, про чудачества его, с которыми едва не всю жизнь сражалась, а теперь вот, как ни странно, вспоминает чаще, чем что другое.
– Бывало, соберут у них на конном дворе собрание – на заем подписываться. Он сейчас руку тянет: «Подписываюсь на полный месячный оклад и прошу всех следовать моему примеру». А вечером придет и хвастается мне: «Я, мать, на полный оклад подписался. Так прямо и сказал: пиши, говорю, на полный оклад…» Да еще раза четыре повторит, пока из терпенья меня не выведет. Что же ты, говорю, богач такой, сразу на весь год не подписался? Я бы уж тогда суму на шею повесила да пошла с детями побираться… Он, Коля, и на фронте так-то делал. В сорок четвертом, не соврать, году, весной их возле одной деревни в Белоруссии остановили. Укреплена она была очень сильно, отец говорил. И вот ночью как-то немцы сарай на краю этой деревни зажгли, чтоб виднее было стрелять. А в сарае, оказывается, картошка была насыпанная. И начала она там печься. Отец-то утречком унюхал, что пахнет печеной картошкой, наносит будто с той стороны – и давай к этому сараю подкрадываться. А они, видишь, двое суток уже голодом сидели – кухню у них снарядом разбило. Вот он этой картошки нагреб два котелка, принес в блиндаж – ешьте, ребята! А что там два котелка на взвод мужиков. Съели, говорят: беги еще – ты дорогу знаешь. Так он – веришь-нет – до пяти раз к этому сараю мотался. Кругом стреляют, а он – где ползком, где перебежками… Пока ему заднюю пряжку на ватных брюках пулей не отсекло. Брюки-то с него и упали. Подхватил он их одной рукой (в другой котелки) и давай петлять, как заяц. А немцы по нему из танков бьют…
Про танки мать, однако, прибавила от себя. Историю эту я помню. Помню и то, что друзьям своим никогда ее не рассказывал – стеснялся за отца. Мы читали в книжках про настоящие подвиги, там люди бросались под танки, закрывали телом своим амбразуры дотов. А здесь что? Печеная картошка, какие-то раненые штаны. Меня, пожалуй, засмеяли бы на улице.
Вообще, когда в детстве про меня кто-нибудь говорил: «Вылитый батя», – гордость меня вовсе не охватывала. Отца своего я любил, но походить на него не стремился. Был он рассеянным, вечно хмурым человеком, оживляющимся лишь тогда, когда принимался рассказывать свои байки, не самым высоким и не самым сильным мужчиной на нашей улице, не самым, наверное, умным и авторитетным. По крайней мере, когда дома у нас собиралась компания, не отцовские рассуждения слушали все, не отцу уважительно поддакивали.
А теперь вот мне приятно сознавать, что я похож на своего отца. С годами сходство усиливается: я замечаю у себя отцовские морщины, отцовские жесты и словечки, я сутулюсь, как отец, и даже волосы – от постоянной, что ли, привычки смахивать их со лба направо – ложатся у меня по-отцовски. И мне нравится почему-то наблюдать эти превращения.