bannerbanner
Рассказы о прежней жизни (сборник)
Рассказы о прежней жизни (сборник)

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 11

В основном мать вела ближний бой, используя для этого подручные средства: ремень, мокрую тряпку, бельевую верёвку, веник-голик, резиновую калошу, сковородник и валенок. Ежедневно в среднем две с половиной лупцовки приходились на старшую сестру, полторы – на меня и одна четвертая – на младшего брата. Столь неравномерное распределение объяснялось тем, что зa провинности младшего брата чаще попадало нам, как недоглядевшим.

Казалось бы, эти непрекращающиеся бои местного значения должны были отнять у мамаши все силы. Тем не менее, когда она сталкивалась не с рядовым нашим озорством, когда ей мерещилась опасность нравственного падения, она умела превратиться в незаурядного стратега. Я до сих пор дивлюсь тому стихийному таланту воспитателя, который мать – почти безграмотная, никогда не читавшая книг женщина – обнаруживала в иные моменты.

Однажды мы с товарищем принесли домой маленький аккуратный топорик.

– Где взяли? – насторожилась мать.

– Нашли! – похвастались мы и взахлеб принялись рассказывать: – Мы идем, да… глядим, да… он лежит!

– Ну-ка, ну-ка, где же это он лежал?

Мы объяснили – где.

У всех на нашей улице огороды спускались к согре. Здесь, на границе с согрой, многие выкапывали ямки-колодцы для полива. Вот возле такой замерзшей уже и продолбленной ямки и лежал полузасыпанный снегом топор.

– Ах, вражьи дети! – всплеснула руками мать. – Вы же его украли!

Мы позволили себе не согласиться. Даже обиделись: как это так? Ямка – вон где, а топорик вовсе сбоку лежал, шагах в пяти.

Тогда мать стала задавать нам вопросы: приходилось ли нам видеть, чтобы топоры росли на деревьях? падали с неба? вылуплялись из яичек?.. Не видели. Та-ак… Значит, это чужой топорик. Кто-то смастерил его. Или купил в магазине. А мы украли. И выходит – мы воры. Самые настоящие.

– А теперь, сынки мои милые, – сказала мать жестким голосом (это она умела – говорить ласковые слова жестким голосом), – теперь, голуби ясные, ступайте обратно и положите его на место. Да глядите у меня, если встретите там, возле ямки, дяденьку или тетеньку, скажите им: дяденька, мол, или тетенька, мы топор ваш украли – возьмите назад. Укра-ли! Не нашли, а украли. Слышите? А я потом схожу – проверю: так ли вы сказали.

Что красть нельзя, мы знали. Вернее так: мы знали, что красть опасно.

Мне приходилось даже видеть, как бьют воров.

Первый раз это был голодный ремеслушник. Его поймали рано утром в огородах возле заводских бараков. Поймали ремесленника женщины и, наверное, давно уже били, потому что, когда я поравнялся с толпой (я бежал в магазин за хлебом), они как раз перестали махать руками и стояли вокруг него, разгоряченно дыша. Было очень тихо.

Из-за крыш бараков настороженно выглядывало маленькое и неяркое, затушеванное туманом солнце.

Четыре вывороченных куста картошки увядали на краю огорода.

У ремеслушника были остановившиеся неживые глаза, штаны с него сползли, открыв синий живот и тощие ягодицы, из носа на подбородок текло красное. Он медленно покачивался.

В этот момент в круг протиснулся подоспевший к шапошному разбору единственный мужичонка – маленький, щуплый, востроносый. Видать, он слышал где-то о том, как расправляются с ворами настоящие сильные мужчины: поднимают над землей и с маху сажают на копчик. И ему захотелось показать перед бабами свою силу, а ее не было. Мужичонка брал ремеслушника под коленки, поднатужившись, чуть-чуть отрывал от земли и ронял… Отрывал и ронял… Отрывал и ронял…

На лице его дрожала гадостная виноватенькая улыбка: погодите, дескать, маленько, сейчас еще разок спробуем, может, получится…

В другой раз били Кольку Хвостова с нашей улицы.

Колька был уже не мальчишка, а парень, но слабоумный малость: нигде не работал, не учился, пакостил соседям, и мать с отцом плакали от него слезами.

Он стянул что-то из сеней у многодетной солдатки тёти Поли и был схвачен.

Его тоже поймали женщины. Они вели Кольку, растянув за руки, вдоль улицы, а навстречу, из-под горки, бежал от своего дома сосед тети Поли Алексей Гвоздырин, оказавшийся в этот день не на работе. Гвоздырин набежал на Кольку и стал хлестать его справа и слева своими черными кулачищами.

Он так усердствовал, что даже сама обворованная тетя Поля закричала:

– Алексей, будет!.. Алексей, не надо!.. Господи, да что же это!

Видеть такое было страшно. Страшно до подсекания ног, до тошноты. Однако не воровство при этом казалось отвратительным. Наоборот, воры вызывали жалость и сочувствие.

Но, господи! – до чего стыдно было нести обратно топорик, после того как мать убедила нас в преступности содеянного!

По улице идти вообще не решились: казалось, что из каждого полузамерзшего окошка на нас смотрят чьи-то глаза. Мы спустились вниз и, утопая в снегу, пошли целиной вдоль огородов. Рядом, между прочим, вилась тропка, но и она теперь была не для нас. Полчаса назад от колодца, гордо помахивая находкой, шагали честные люди. Теперь крались назад воры.

Мы горбились, втягивали головы в плечи, поминутно озирались, хотя вокруг не было ни души.

Последнюю стометровку вовсе ползли, зарывшись в снег по самые ноздри.

Подползти к яме мы так и не осмелились. Когда до нее осталось метров десять, кинули топорик швырком и, вскочив на ноги, во весь дух припустили от проклятого места…


Вот итоги семейного окружения.

Матери я обязан тем, что не пошел по тюрьмам. Это было главной ее заботой, о чинах и богатствах для нас она не мечтала, и до сих пор основным достоинством детей считает то, что они, по крайней мере, едят некраденый хлеб.

Отец не следил за своим участком фронта. Траншеи его осыпались, заросли лебедой и полынью. Как ни странно, я теперь благодарен ему именно за это. Я так и не научился спихивать, сковыривать и давать по боку. Отец сам не носил в солдатской котомке маршальский жезл, и ему нечего оказалось переложить в мой ранец.

В этом смысле ноша моя легка.

Войны и междоусобицы

Воевать я начал рано.

Взрослые еще жили воспоминаниями о прежних схватках. Еще отец мой на гулянках, зажмуриваясь и мотая головой, самозабвенно выводил:

Па-а-гиб на Мартовской заста-а-а-веЧекист Павле-е-нко Михаил!

А я уже сражался с «фашистами» и «самураями»… В качестве пограничной собаки, как сообщалось выше.

Не надо смеяться. Если мне за что-нибудь и следует поставить хотя бы малюсенький памятник, то, конечно же, за мою службу пограничной собакой. Потому что ни одну работу в жизни я не исполнял потом с таким рвением и с такой отдачей, как эту.

Войны мы вели всамделишные и многодневные. Заранее в разных концах улицы (это было еще на Болотной) возводились снежные крепости в три пацанячьих роста – с башнями, бойницами, тайными лазами. Крепости обливались водой и дозревали потом на морозе.

По ночам, вооружившись лопатами, железными прутьями, стамесками, приползали вражеские диверсанты – ковырять стены недостроенных твердынь. Если охрана обнаруживала диверсантов, то первым на них бросался я – пограничная собака. Причем, по условиям игры, я не имел права подниматься с четверенек.

Диверсантов хватали. Заломив руки за спины, вели в неусыпно функционировавший штаб, там допрашивали, а затем расстреливали под стеною крепости заледенелыми снежками.

После такого расстрела многие диверсанты уходили домой, шмыгая разбитыми в кровь носами.

Словом, на войне было как на войне. Настоящие строгость и дисциплина, настоящие герои и настоящие предатели, которых не приведи бог как валтузили свои и презирали чужие.

Были даже морально разложившиеся элементы, терроризировавшие мирное население.

У нас таким элементом числился Юрка Бреев, приемный сын дяди Паши. Юрка запихивал в карманы несколько перегоревших электролампочек, в самый разгар сражения сворачивал к своему немилому дому и бомбардировал его настывшие стены.

Лампочки лопались с ружейным звуком. На двор с кочережкой в руках выбегала разъяренная бабка Акулина, и под ее натиском рассыпались ряды атакующих. Кочережка подслеповатой бабки Акулины была неразборчива – доставалось и правым, и виноватым.

Юрку не отправляли в «трибунал» только потому, что он терроризировал свой, а не чей-нибудь дом. И еще потому, что конфликт его с бабкой Акулиной на улице уважали.

По-настоящему мы отмечали и свои победы.

Кешка Дорофеев выстраивал поцарапанное, задохнувшееся воинство в шеренгу, раскуривал папироску и, выкликая бойцов по одному, награждал генеральской затяжкой из своих рук.

– Михрюта! – командовал он. – Два шага вперед!

– Кыня!..

– Филипон!..

– Репа!..

– Шарыча!..

– Козел!..

– После сопливого не буду, – дерзко говорил Козел. (Мы уважали своего командира, но в принципиальных случаях держались независимо – каждый знал себе цену.)

Кешка грозно ломал белесую бровь:

– Шарыча! Сопли ликвидировать!.. В двадцать четыре часа!

Он сам отрывал измусоленный кончик мундштука и вновь протягивал папиросу Козлу. Последним Кешка награждал меня.

– Копченый! – выкликал он, сокращая мое длинное прозвище, и я впервые за всю кампанию шел к нему на двух ногах.

Говорят, игра не доводит до добра. Мы так неистово играли в войну, в одну только войну, не признавая никаких других забав, что настоящая война, видимо, просто не могла не начаться.

Конечно, на самом деле это не так. Все наоборот: мы потому и играли в войну, что она давно уже грохотала в мире, неотвратимо катилась к нашему порогу. И все же, когда я теперь вспоминаю тогдашнюю нашу воинственность, она кажется мне страшным пророчеством, и я с невольным суеверием присматриваюсь: во что играют нынешние мальчишки?.. И, когда они всего-навсего гоняют шайбу или, забираясь по очереди в раздобытую где-то кразовскую покрышку, катают друг друга по двору, тренируясь на космонавтов, мне верится почему-то, что завтра опять наступит мирное утро…

Начало настоящей войны ознаменовалось тем, что вдруг исчезли веселые люди… До этого, точно помню, их было очень много: молодых, светлолицых, добрых людей моего довоенного детства. Они носили белые рубашки с подсученными рукавами и гимнастерки, смеялись, пели, ездили, стоя в кузовах трехтонок и полуторок, а над ними кружились маленькие аэропланы, рассыпая листовки.

Наверное, потому что я был еще очень мал, мне трудно разделить их по лицам, голосам, росту. Они запомнились мне как один человек, вернее – как одна майская демонстрация. Так какое-нибудь далёкое-предалёкое лето остается в памяти одним солнечным утром, одним радостным ливнем или одной таинственной канавой с лопухами.

И вдруг их не стало. Исчезновение редких гостинцев – яблок, конфет, мороженого, обязательных пельменей по праздничным дням я обнаруживал чуть позже. А сначала пропали веселые люди.

И тогда заметнее стали люди плохие. На улице Аульской, куда мы переселились в начале войны, скоро все узнали имена уклонившихся от фронта «грыжевиков».

Самым ненавистным из них был Алексей Гвоздырин, живший от нас через один двор, тот самый, который однажды бил воришку. Непонятно, когда Гвоздь успел отстроиться на зачинающейся Аульской. Остальные еще спешно лепили свои хибары, а его изба уже стояла готовой. Лучшая на улице изба – крепкая, основательно врытая в землю, похожая на дот. В этом своем доте Гвоздь и пересиживал войну. Семейство его не бедствовало. У Гвоздырина был самый большой на улице огород, самая породистая корова – остророгая симменталка Красуля, самая пышнотелая жена – дурашливая и бессовестная тетка. Это она оповестила соседок про обнаруженный вдруг у мужа дефект.

– Ой, бабоньки-и-и! – пела она, радостно выпучивая светлые глаза. – А у мово-то Лексея грыжа!.. Кака-така грыжа – хоть бы посмотреть? Покажи, говорю, идол, а он не кажет… Ой-и, не знаю, чё теперь делать? Придется, однако, полюбовника заводить. Видать, теперь у Мареи отобью Аксеныча-то её, глуху тетерю. Марея, твой-то хоть как, без грыжи?

Казалось, Гвоздыриха нахально смеется в лицо хмурым соседкам, проводившим на фронт своих мужей и сыновей.

Сам Гвоздь был мужик очень крепкий. Сутуловатый, узкоголовый, он ходил наклонясь вперед – будто тянул за собой невидимый воз – и напоминал чем-то упорного и злого коня.

Впрочем, и остальные «грыжевики» выглядели не слабее Гвоздырина. Круглолицый, черноглазый хохол по фамилии Брухо был невысок, но так прочно сколочен, и такая у него была упругая кирпичная рожа, что казалось, им можно забивать сваи.

Наш правый сосед дядя Петя Ухватов одной рукой ставил на телегу куль с картошкой так же легко, как хозяйка ставит на плиту чайник. Таких здоровых людей мне не приходилось встречать ни до, ни после. Как, наверное, все силачи, дядя Петя был смирен, добр и не предприимчив. Грыжу ему раздобыла его проворная жена тётя Дуся.

Все белобилетники работали на конном дворе и, если учесть, что бригадир их Балалайкин, длинный мужчина с маленькой кудрявой головой, тяготился такой же болезнью, – «грыжевиков» набиралось в аккурат бригада.

Кроме «грыжевиков» осталось на Аульской еще несколько мужчин, к фронту непригодных.

Инвалид финской войны, безногий Семен Ишутин. Семен был тихий человек, ездил на низенькой тележке с колесами из шарикоподшипников и торговал папиросами «Северная Пальмира». Тихим он, впрочем, пребывал до тех пор, пока не наторговывал себе на водку. Тогда Семен напивался, делался буйным, слезал с тележки и, упираясь одними руками, с таким проворством начинал гоняться за своей женой и дочками, что они в страхе разбегались по соседям.

Максим Аксенович Крикалин – старый, костлявый, глухой, как валенок. Его мы любили: за геройских сыновей (у Максима Аксеновича два сына были на фронте), за рыжие казацкие усы, за бравую выправку и за веселое враньё. Враль Максим Аксенович был несусветный. Видать, потому, что других он слышать не мог, сам поговорить любил, а все правдивые истории пересказал, когда еще был помоложе.

Анисима Ямщикова не взяли на войну за многодетность, глупость и врожденную зубную боль. Зубы у Анисима болели постоянно, он вечно ходил завязанный белым грязным платком, боль свою переносил стойко. Временами, однако, боль донимала Анисима, про что соседям тут же становилось известно благодаря жене его – здоровой, рыхлой, громогласной женщине.

– Ну, чё корежишься, чё ты корежишься! – разносился вдруг на всю улицу ее могучий голос. – Болят, что ли?.. Дак пополошшы водой! Вон на летней плите вода стоит тёпла, возьми да пополошши!

На ямщиковском дворе воцарялась короткая тишина – Анисим, следуя совету жены, полоскал зубы. Но скоро голос Ямщичихи снова начинал содрогать плетни и оконные стекла:

– Ну чё опять косоротишься, чё косоротишься! Водой-то полошшишь? Не помогат?.. Да ты чё же, горе луково, глоташь воду-то? Ты пополошшы да выплюни! А ты глоташь – вот они и болят!..

Долгое время я считал, что из всех «грыжевиков» по-настоящему болен один дядя Петя Ухватов. Голова дяди Пети постоянно клонилась к правому плечу, в то время как огромный кривой нос был повернут в сторону левого. Из-за этого маленькие, серые, часто мигающие глазки дяди Пети смотрели жалобно, и дядя Петя казался очень несчастным. Между тем нос его смотрел в сторону с рождения, а шею дяде Пете неопасно повредили в одной давней свалке. Дядя Петя как-то, на спор, вызвался бороться сразу с четырьмя мужиками и всех поборол. Только шею они ему маленько своротили.

Я про это тогда не знал.

А что дядя Петя здоров, как слон, выяснилось из другого.

Подошло время продлять Ухватову грыжу, и жена его, Дуся, прибежала к моей матери посоветоваться. Она отвернула край полушалка, показала отрез какой-то очень дорогой материи и спросила, что лучше: отдать кому-то там этот отрез или поросенка?

Мать сказала, что не знает, почем нонче грыжи.

– Ох, да кабы грыжа! – вздохнула тетя Дуся. – Моему-то погрозили вырезать. Вырежем, говорят, и – на фронт. А кого ему вырезать-то – подумай? – тетя Дуся хихикнула. – Нет, теперь, видно, насчет чахотки надо справку.

Не очень таились и остальные «грыжевики». Брухо первое время ходил прихрамывая и плаксиво морщил лицо. Но плаксивое выражение, во-первых, не личило Брухе – все казалось, что он дразнится. Во-вторых, ему великих трудов стоило наморщить свою физиономию – настолько туго была она обтянута лоснящейся кожей. Брухо уставал. Так что, поколотившись недели две, он снял маскировку.

Нахальнее всех держал себя бригадир Балалайкин. Его, как самого молодого и бездетного, женщины корили в глаза. Балалайкин только похохатывал, запрокинув голову и выставив кадык.

– Броня крепка, бабоньки, – говорил он. – Броня крепка, и танки наши быстры…

Чудовищный этот Балалайкин не стеснялся по праздникам ходить на гулянки. С гулянок у нас не принято было выгонять даже неприятных людей. Наоборот, подобревшие от бражки женщины даже потчевали Балалайкина, как единственного мужика, – следили, чтоб стакан его не простаивал порожним.

Балалайкин, захмелев, пел песни:Кони сытые бьют копытами —Разобьем под Сталинском врага!

Город Сталинск находился рядом, за рекою Томью – и значит, Балалайкин собирался допустить врага аж сюда.

Инвалид финской войны Ишутин хотел однажды побить ему за это морду, но не дотянулся до верзилы Балалайкина со своей тележки…

Игра в войну кончилась. Больше не надо было изобретать врага: делиться на «самураев» и «наших» или хотя бы – когда не находилось желающих идти в «самураи» – всем вместе рубить полынь. Враг – живой, а не понарошку назначенный – оказался рядом, полынь же не стоило вырубать потому, что она стала теперь нашим партизанским лесом.

Первую операцию мы провели против Балалайкина, и провели блестяще. Мы не объявляли ему войны. Балалайкин был хуже фашиста. Он не способен был щадить ни детей, ни женщин, и объяви мы ему войну открыто – Балалайкин просто переломал бы нам ноги.

Акция поэтому совершалась тайно.

Каждый вечер Балалайкин возвращался домой пьяным. Бригадирская должность позволяла ему угоститься на дурничку, и жадюга Балалайкин наливался водкой до остекленения. Шел он потом вслепую, тяжело давя землю сапогами сорок пятого размера, его бросало из стороны в сторону, гнуло пополам, но все же Балалайкин не падал, пока не спотыкался о собственный порог. Этой своей способностью Балалайкин очень гордился, выставлял её перед рядовыми коновозчиками как примерное качество, людей, которые ночуют по канавам, не уважал и хвастался, что сам может дойти вдребезину пьяный хоть из Китая.

Разработанная нами диверсия была проста до гениальности. Мы приблизили Балалайкину порог. В узком проулке между огородом инвалида Ишутина и забором строящегося Алюминиевого завода мы натягивали по-над землей тонкую стальную проволоку и, схоронившись в ишутинской картошке, ждали появления противника.

Балалайкин спотыкался о проволоку, падал и тут же засыпал.

Тогда из картошки выползали добровольцы – мочиться на сволочь Балалайкина. Дело это считалось не обязательным, к нему никого не принуждали, но охотники всегда находились. Ради этой сладостной минуты они с полудня экономили боеприпас. Между ними почиталось даже за особую доблесть накопить такого боеприпаса как можно больше, дотерпеть и обстрелять затем поверженного Балалайкина, не выказывая торопливости. И когда однажды младший из братьев Ямщиковых Юзя, не добежав до места, пустил очередь в штаны, командир наш, Васька Вагин, презрительно обозвал его самострелом.

Скоро у Балалайкина выработался условный рефлекс. Он стал падать в проулке, если даже проволока не была натянута. Мы сняли осаду, сохранив только небольшой отряд добровольцев, и сосредоточили свои силы на других участках фронта. Балалайкин теперь катился по наклонной без нашей помощи.

Коновозчики, видя, что он сравнялся по стойкости к выпивке со всеми остальными, перестали его угощать. Балалайкин закусил удила и, в надежде вернуть былую славу, продолжал пить на свои. Но даже его железный организм не смог пересилить науку. Условный рефлекс аккуратно валил Балалайкина под забор – каждый раз в одном и том же месте.

Только полтора месяца терпела такую жизнь молодая жена Балалайкина Зина. А потом собрала в узелок юбки и уехала назад к матери, в деревню Кузедеево.

Брошенный Балалайкин запаршивел вконец. Некому стало среди ночи затаскивать его в дом, обмывать, опохмелять рассолом, отпаивать горячим чаем. Грязный, загаженный, Балалайкин просыпался под забором в шесть утра, а к половине седьмого ему надо было уже появляться на разнарядку. Он почернел, одичал, кудри его свалялись. Коновозчики, сами навечно пропахшие конским потом, ременной сбруей, назьмом, брезгливо воротили от вонючего Балалайкина носы.

Кончилось тем, что Балалайкин исчез с конного двора.

А однажды утром и дом его обнаружен был заколоченным.

Победа наша была полной и окончательной.

Алексей Гвоздырин, в отличие от Балалайкина, знал, что против него открыт второй фронт. С Гвоздыриным мы вели затяжную позиционную войну.

Временами он даже переходил в наступление и добивался успеха на отдельных участках.

Гвоздырин, например, выкашивал в согре наши заветные полянки, а заодно разрушал шалаши – места тайных сходок.

Мы в ответ, не дав траве просохнуть, сгребали её в кучу, поджигали и бесновались возле костра до тех пор, пока Гвоздь не выскакивал из дома с кнутом в руках.

Мы рассыпались по кустам, мяукая и лая, заманивали ополоумевшего от злости Гвоздырина в глубь согры, а тем временем специальная ударная группа совершала глубокий рейд, выходила в тыл неприятелю и забрасывала его колодец бутылками с карбидом.

Гвоздырин, приведенный в отчаяние нашей неуловимостью, заводил собак, специально покупал их парами, чтоб могли они действовать дружнее и бесстрашнее.

Мы отправлялись на форштадт, к королю собачников кривому Пине и говорили, что знаменитый его волкодав Злодей нипочем не одолеет гвоздыринских псов.

Оскорбленный Пиня брал Злодея на поводок и вел стравливать с кобелями Гвоздырина.

Схватка обычно продолжалась недолго. Скоро Гвоздырин выбегал из дома с дрыном – отбивать своих полузадушенных собак.

Тогда Пиня, рванув на груди рубашку, кричал: «Не по правилам!» – и тоже выламывал из плетня кол. Превыше всего Пиня уважал справедливость, он готов был живот положить на алтарь ее…

Алексей Гвоздырин мог бы прожить тихо и неприметно, удовольствовавшись тем, что избежал фронта. Как жили, например, Брухо и дядя Петя Ухватов. Но кулацкая натура его не знала удержу. Гвоздырин неприлично богател. Тучнела его жена, разрастался и благоухал его унавоженный огород, множилась скотина.

Никто не любил Гвоздырина, а он не замечал этого и своим хапаньем все больше и больше вызывал огонь на себя. Чужие телята, выйдя нз согры, наваливались грудью на плетень гвоздыринского огорода и старались дотянуться до капусты. Могучий плетень этот будил даже куриное воображение. Наш петух Гоша, как только мать выпускала его из курятника, немедленно скликал свое семейство и вел его прямиком в огород Гвоздыриных, минуя тощие грядки Максима Аксеновича Крикалина. Он шел, настырно вытянув худую шею; в круглом глазу его горела решимость ликвидировать кулачество как класс. Навстречу Гоше выступал сытый голенастый петух Гвоздырина – какой-то невиданной породы, с толстым бородавчатым гребнем. Начиналась ежедневная битва.

Грызлись наши собаки.

Бодались коровы.

Враждовали между собой наши квартиранты.

Гвоздырин подбирал себе жильцов бессловесных, затюканных – таких, словом, которые могли бы пахать на него.

Нам же доставался всё больше народ независимый и горластый. Гвоздыринских батраков наши постояльцы не уважали, при любом случае старались их подковырнуть и унизить.

Особенно отличался этим живший у нас одно время корявый гармонист Иван.

Иван выносил из дому табуретку, разворачивал на коленях гармонь и пел припевки, слова в которых специально переставлены были так, чтобы уколоть гвоздыринских квартирантов, а заодно и хозяина их – мироеда.

Противник недолго выдерживал беглый огонь частушек. Скоро во дворе появлялась жена Гвоздырина тетя Наташа и вступала в перепалку с Иваном – тоже иносказательно. У Гвоздыриных был рябой бычок, вечно пропадавший в согре. Тетя Наташа начинала вроде бы кликать бычка.

– Рябый, рябый, рябый! – звала она и, выдержав небольшую паузу, злобно взвизгивала: – Чёрт коря-я-я-вый!..

Тогда корявый Иван оставлял гармошку и произносил длинную обличительную речь. Он, во-первых, объяснял тете Наташе, какая она стерва; во-вторых, растолковывал, почему она такая гладкая; и, в-третьих, сообщал, чего именно и сколько раз в сутки ей требуется, чтобы маленько растрясти жир.

– Ликсей! – голосила тетя Наташа. – Не слышишь, как твою жену суконят?

Алексей Гвоздырин выбегал из дома, на ходу подсучивая рукав.

Только этого момента и ждал корявый Иван. Он снова брал в руки гармошку и, негромко наигрывая, говорил приближавшемуся Гвоздырину:

На страницу:
8 из 11