Полная версия
Разбитое зеркало (сборник)
Минут через десять, когда содранные с убитых ранцы были распотрошены, еда и имущество поделены, «шмайсеры» вручены в нагрузку нескольким бойцам, – лишние стволы никогда не помешают, – лейтенант Тихонов стер с подбородка, оскобленного утром золингеновской бритвой, крошки формового немецкого хлеба и сказал:
– А теперь приказ для всех такой… общий… За командира остается младший лейтенант Побежимов, помощником у него – сержант Стренадько, а я… Я остаюсь здесь – прикрывать вас.
– Как? Это несправедливо, – вскинулся Брызгалов.
– Этот вопрос не обсуждается, он – решенный. Если кто-то не прикроет отход – от фрицев оторваться не удастся. Перебьют всех!
– Това-арищ лейтенант… – вдруг послышался голос, под самую завязку наполненный жалобными нотами, – послышался и стих.
Этого еще не хватало – жалости! Тихонов с детства знал, что жалость унижает человека – так им когда-то объясняла учительница третьего класса Нина Дмитриевна, а она умела отличать человека от существа, лишь внешне на человека похожего…
– Давайте не будем обсуждать то, что обсуждению не подлежит. Уйти с вами я не смогу – сил не хватит, а вы оторваться от немцев, если я буду у вас на руках, не сможете… Погибнете! Все до единого! Разумеете это?
Тихонову оставили «шмайсер» – его же собственный, добытый в бою три дня назад, пять магазинов и снайперскую винтовку с патронами. Из еды – небольшую банку американской консервированной колбасы, – интересно, откуда она взялась у немцев, из каких запасов, у русских такой колбасы не было, – и пачку французских галет, предназначенных для морских пехотинцев.
– Долгое прощание – лишние… – Тихонов хотел произнести «слезы», но подумал, что солдатское дело и слезы – вещи несовместимые, обрезал себя и проговорил: – вздохи.
Через пять минут он остался один.
Овраг, в котором предстояло принять последний бой, был длинным, можно было бы, пока группа находилась здесь, переместиться в другое место, но этого не следовало делать, делать следовало другое – быть у немцев на виду, на мушке… Ведь от них на одной ноге все равно не ускачешь, догонят, а вот притянуть их к себе, замкнуть, связать им руки и заставить вступить в бой – это совсем иное дело, то самое, что надо. За это время его группа уйдет километров на пять-семь… Хотя в одиночку Тихонов, конечно, много не навоюет.
Пристроив на старом корневище автомат, Тихонов разложил рядом магазины, пахнущие ружейной смазкой – ровные, как школьные пеналы, из «сидора» достал гранату, положил ее рядом, потом, горбясь, сипя сквозь зубы, помогая себе палкой – обломком прочного горбыля, брошенном кем-то в овраге и подобранного Брызгаловым, переместился метров на двадцать в сторону, расчистил место для снайперской позиции.
Загнал обойму в магазин винтовки, проверил, нормально ли работает затвор, хотя можно было не проверять – он только что стрелял из этой винтовки… Все работало нормально.
Суета вся эта, передвижения с одного места на другое растревожили ногу, надо было успокоиться, присесть где-нибудь под корягой, затихнуть, обдумать свои действия.
О том, что очень скоро, возможно, завершится жизнь его и бытие станет небытием, он не думал.
Конца, предписанного движением, а может быть, даже и круговоротом жизни в природе, не удастся избежать никому, ни одному живому существу на свете, цена вопроса заключена лишь в нескольких годах, которые могут быть приплюсованы к прожитому сроку; для одних эти годы иногда становятся, извините, лишними, для других… Другим сколько ни дай – все сожгут с большим удовольствием, превратят в пепел в топке своего бытия.
Но конец у всех будет один. Большинство канут в неизвестность, утонут в прошлом бесследно, и лишь единицы всплывут, пристанут к островку какой-нибудь эпохи и их иногда будут вспоминать.
Тихонова, скорее всего, никто не вспомнит – не того полета птица, да и относится он к этому очень спокойно… В общем, было ему все равно. Главное не это, главное – выполнить свой долг и выполнить так, чтобы в него потом не тыкали пальцем, не говорили худые слова.
Хутор их Фоминский хоть и носит приставку Большой, всего-навсего – крохотная административная единичка, конопляное зернышко, каких в России сотни, тысячи, и если кто-то, уже после войны, после победы, вспомнит Тихонова на какой-нибудь тризне, посвященной солдатам, – уже будет хорошо.
И за это спасибо.
По-прежнему было тихо. Ни птиц не было слышно – даже ворон, ни мелкоты, разных цикад и кузнечиков, чье пение, цвирканье помогает одолевать собственное одиночество, когда неожиданно оказываешься в этой яме, – немецкие танки, которые совсем недавно проходили невдалеке, также перестали реветь. Мир словно бы опустел.
Растревоженная нога успокоилась, Тихонов откинулся на спину, пошарил в кармане гимнастерки, где у него хранился огрызок карандаша, а также на крайний случай были сложены восьмушкой несколько листов чистой бумаги…
В голову пришла мысль, которая раньше всегда обходила его стороной: надо попрощаться со своими, с родней, с хутором, с Волгой – ведь он уже никогда не увидит ни родных людей, ни мест родных.
Интересно, как воюет его хуторской приятель Валька Седобородов, – он ведь тоже окончил военное училище, только не пехотное, а кавалерийское, по казачьей своей принадлежности… Последний раз они виделись на хуторе летом сорокового года, ходили вместе на рыбалку, в ночь, взяли на закидушку хорошего сома. Когда взвесили его на безмене, то с дружным восхищением крякнули: сом потянул на три пуда.
В общем, рыбалка получилась из тех, что оставляют след в памяти. Ловили на жареных лягушек, хотя сам Валька насчет того, чтобы пожарить лягушек, оказался слабаком.
– Быка могу зажарить – целиком запечь в костре, барана приготовить на вертеле, птиц – сразу штук пять, с вкусной корочкой чтоб, с дымком – это запросто, а вот лягушек – извини, Колян, – проговорил он брезгливо и, замолчав, отвернулся в сторону.
Пришлось Тихонову жарить лягушек одному. А жареная лягушка – это лучшая приманка для большого волжского сома.
Поставили донные удочки с тяжелыми коваными крючками, самодельными, сработанными здешним кузнецом; на одну из них и попался трехпудовый сом.
Рот у рыбины был такой широкий, что в него запросто влезал таз с выстиранным бельем. Разрубили сома пополам на два дома – Тихоновых и Седобородовых, – рубили вдоль (голову и плесток, хвост сам, делили отдельно), чтобы никому не было обидно, потом устроили большой совместный обед. Рыбный.
Где сейчас Валька, на каком фронте воюет?
Воспоминания детства могут растрогать до слез.
Дед у Вальки был отличным столяром, поделки его заставляли зрителей удивленно распахивать рты, но кроме вещей удивительных (однажды вырезал детали деревянных часов, собрал и часы шли), мастерил обычную бытовую мебель, которая служила долго и выглядела как заводская, торжественно блестя лаком, в том числе делал и, извините, гробы. Называл он их «деревянными бушлатами», поскольку в Гражданскую воевал на Каспийском море и на праздники свою седую голову обязательно украшал бескозыркой.
С толковым материалом для поделок всегда было плохо, и дед Павел готовил древесину заранее, долго сушил ее в сарае и лишь потом начинал стучать молотком. Так запас гробов, штуки три-четыре, он сколачивал в первую очередь и держал на чердаке сарая до подходящего случая. Скорбного, естественно.
Валька Седобородов любил в этих гробах спать. Настелит соломки побольше, сверху бросит какую-нибудь дерюжку помягче – вот постель и готова.
Причем постель эта не уступала постели боярской: сон наваливался мгновенно, бывал он легким и одновременно глубоким, со счастливыми видениями, утром Валька просыпался в гробу свежий, как огурец, только что политый водой на грядке, и, еще лежа на дерюжке, начинал делать утреннюю гимнастику.
Особенно удобно и комфортно было спать в гробу, когда лютовали комары – в мае, в июне, в июле… Тогда Валька набрасывал на гроб крышку – ни один комар не мог к нему проникнуть.
Рядом в гроб ложился кот, вытягивался блаженно, – комаров он не любил еще больше, чем Валька, – так они и храпели компанией до самого утра и очень хорошо себя чувствовали.
Вообще Валька Седобородов был большим выдумщиком по части повседневной жизни, любил и поспать, и поесть, и прибить кому-нибудь ботинки гвоздями к полу, и верхом на корове съездить на Волгу, чтобы искупаться, а корову, упреждая ее побег, привязать веревкой к огромным деревянным ребрам старой баржи, догнивающей свой век на берегу, в песке.
Корове хотелось есть, было страшно, тянуло к травке зеленой, она мычала обиженно, но Валька внимания на эти прихоти не обращал и пока не уставал плескаться в Волге, – а плескался он обычно до посинения, с места не сдвигался, коровьи вопли предпочитал не слышать и, лишь выбив воду из ноздрей, забирался на буренку и скакал, как всякий лихой казак, галопом на хутор.
Хозяйством седобородовским командовала баба Фиса – Анфиса Борисовна, – подслеповатая, шустрая, крикливая, в силу слабого зрения она многого не видела, не знала, поэтому Вальке сходили с рук почти все его проделки.
Как и все на хуторе, Седобородовы держали кур – не очень много, но десятка два-три голосистых красноглазых хохлушек у них всегда бегали по подворью, орали так, что даже вороны пугливо облетали седобородовский дом стороной, словно бы боялись потерять свою птичью девственность.
Валька, помышлявший в будущем стать певцом, прочитал в «Огоньке», что великий Шаляпин укреплял и развивал свой голос сырыми куриными яйцами, и решил поднять собственный тенор на шаляпинскую высоту.
Но баба Фиса яйца внуку на благое дело не выделяла, считала ремесло певца пустяковым, если вообще не пустым, говорила, что лучше бы Валька выучился на коваля – кузнеца, тогда в семье и деньги всегда были бы, и обновы, и почет земляков, помноженный на уважение.
Чтобы куры не бегали нести яйца в крапиву либо в заросли лебеды, бабка в нескольких местах вырыла лунки, застелила их соломой, а сверху в каждый «новодел» положила по яйцу – этакий опознавательный знак, призывающий кур нести яйца именно сюда, только в эти уютные гнезда и опорожнять себя лишь здесь и больше нигде.
Куры по методике бабы Фисы работали в поте лица, регулярно наполняли лунки яйцами, всякий раз оповещая хутор громким кудахтаньем о своей трудовой победе.
Баба Фиса, как бдительный контролер ОТК, мигом засекала победный крик, проворно выгребала яйцо из лунки и помещала в корзинку, где уже лежал товар, приготовленный для продажи.
Так что Валька и хотел бы уволочь какое-нибудь незасеченное яичко на пользу дела и вознесение своего голоса, только удавалось это ему чрезвычайно редко: баба Фиса хоть и подслеповатая была, но не глухая, слух у нее был в два раза вострее обычного: стоило только несушке закудахтать, оповещая мир об очередном своем успехе, как старая хозяйка, ворча ласково, повисала над ней.
Надо было что-то придумать, изобрести, в конце концов, иначе удачи не видать. Валька ломал-ломал голову и изобрел.
Так как гнезд было несколько, то хохлатки, естественно, не во все откладывали свой товар (вернее, не во все гнезда равномерно), да и баба Фиса не все гнезда проверяла, – обычно она спешила на куриный зов, впустую предпочитала не ходить, поскольку у нее не только глаза были больные, но и ноги. А с другой стороны, при всех, даже самых неблагоприятных условиях, – даже если хохлатки объявят всеобщую забастовку или вместо яиц решат нести пуговицы, – одно яйцо обязательно будет оставаться в гнезде… То самое, подсадное яйцо.
И Валька это дело в своих действиях учел. У бабушки из швейной подушечки, висевшей на стенке, вытащил иголку с пропущенной через ушко ниткой, чтобы опасный предмет не затерялся или случайно не всадился в задницу, и прокрался к дальнему гнезду.
Там, в мягкой лунке, красовалось всего одно яйцо. Валька вздохнул жалобно, вытащил яйцо и проткнул его иголкой с двух сторон, с носа и с задка, в отверстие загнал соломину и с большим наслаждением, как всякий подлинный артист, выдул содержимое.
Пустую скорлупу, – непомятую, целехонькую, легкую, как воздух, аккуратно вернул в лунку: курам ведь все равно на какое яйцо ориентироваться, пустое или полное.
Один раз у Вальки это прошло, второй раз прошло, а на третий баба Фиса обратила внимание на «непорядок в природе», ужаснулась:
– Это с какого же такого ляха куры начали нести пустые яйца? – прокричала громко. – Валька, ты где?
Ну будто Валька исполнял у кур роль петуха… Обостренно прочувствовав ситуацию, он понял, что наступает час расплаты, и поспешно спрятался на сеновале, с головой зарылся в старое, уже пахнущее лежалой прелью сено – у Седобородовых его сохранилось много, целая копна, – и там переждал артиллерийский налет.
И ничего, остался жив. Куриные яйца больше не трогал, поэтому у Федора Ивановича Шаляпина достойный соперник так и не появился. Из Вальки получился вполне приличный кавалерийский командир. Если Валька жив, то наверняка сейчас возглавляет где-нибудь в конном полку взвод. Либо бери выше – командует эскадроном… Хотя ни пехота, ни конники на передовой долго не живут, особенно командиры.
Весной Валька делался конопатым, как яичко, вытащенное из-под степной куропатки, и хуторские ребята дразнили его дружно, едва ли не в один голос: «Рыжий, рыжий, конопатый, убил бабушку лопатой», – но завидев где-нибудь бабу Фису, немедленно затихали: бабуля в Большом Фоминском пользовалась авторитетом, не было человека, который мог бы безнаказанно отпустить в ее адрес шуточку.
Интересно, что там на хуторе сейчас творится, все ли живы? Линия фронта наверняка проходит рядом, и от многих домов, как пить дать, остались только разбитые окошки…
Тихонов глянул на часы: сколько там намотали на свою ось стрелки? Ему казалось, что времени с момента ухода группы прошло много, а оказалось – всего ничего, двадцать четыре минуты.
Он пристроил лист бумаги на полевую сумку и начал писать письмо. Последнее письмо в своей жизни.
Огрызок карандаша был мягкий, жирный, буквы, слова получались с дражементом, словно из-под печатной машины. «Мои дорогие», – написал он и задумался, поскреб тыльным концом карандаша висок – не знал, кто остался на хуторе, к кому обращаться и вообще, кто из родни живой, а кого уже нет… Война вообще могла оприходовать половину Большого Фоминского и оставить вместо домов могилы. Связи с хутором, увы, никакой.
Подумав немного, он оставил то обращение, которое написал, – «Мои дорогие», ведь лучше все равно не придумаешь…
Трудное это дело – заниматься «литературным творчеством»: и мозги в голове твердеют, и руки делаются, как крюки – карандаш начинает выскальзывать из пальцев, внезапно ставших негнущимися. Проще в разведку сходить и приволочь «языка», чем сочинить одно небольшое письмецо.
Где-то недалеко послышался треск мотоциклетного мотора и тут же угас, за пределами оврага творилась своя жизнь, опасная для Тихонова, происходили свои подвижки, перемещения, которые угадать было сложно, но ясно одно – немцы за своими убитыми вернутся обязательно, не оставят их валяться в поле, подступающему к оврагу, среди сохлых кустов, поэтому передышка может окончиться очень скоро.
Тихонов вновь погрузился в письмо, сообщил, что со старым аэродромом пришлось расстаться, в результате фрицевского нажима они отступили и очень скоро он может увидеть свою родную Волгу.
Он оторвался от бумаги, невольно вздохнул: на их аэродроме находилось в то тяжелое утро двадцать шесть самолетов. Налет немцев был внезапным – едва рассвело, появилась целая армада «юнкерсов», прозванных остроязыкими фронтовиками «лаптежниками», – прозвали их так за широко растопыренные тяжелые шасси, раскинутые, как громоздкие лапы по обе стороны крыльев, накрытые сверху округлыми железными получехлами, похожими на колпаки… «Юнкерсы» шли волнами – волн было четыре и каждая из них выплевывала на землю два десятка бомб.
В результате от аэродрома остались одни лохмотья: комья земли, перемешанные с рваными кусками дюраля, жести, бетона, колотым кирпичом и обрубками деревянных построек, вывернутыми с корнем тополями, которыми по всему периметру была обсажена территория воинской части, смятыми кустами, беспощадно изрубленными, разодранными на части останками истребителей, приготовившихся было к взлету, но опоздавших взлететь…
Из сорока летчиков, насчитывавшихся в полку, в живых остались только шестеро, из батальона аэродромного обслуживания – восемь человек: слишком неожиданной была атака немецких бомбардировшиков. Ободранные, запыленные, пропитанные пороховой копотью, наспех перемотанные бинтами, остатки авиационного полка отступили.
Немцы обошли аэродром стороной – знали, что летунов там было немного, одной бомбой можно было прикончить всех, посчитали, что вряд ли кто из них остался в живых и время решили не терять… Ну кто там может выжить? Какой-нибудь одноногий калека, оглушенный и ослепленный, который никогда уже не сумеет забраться в самолет, этот человек – уже не воин… И немцы, не задерживаясь, поспешно устремились на восток.
Остатки личного состава полка двинулись за немцами следом, – надо было выходить к своим, но через сутки в ночной стычке группа была рассеяна и те бойцы, которые вместе с Тихоновым приняли последний бой у этого оврага, – это уже новый состав группы, собранный по пути.
Люди, ранее не знакомые друг с другом, придавленные осознанием того, что отступают, незнанием обстановки, неизвестностью, усталостью, голодом, они выполняли приказы Тихонова так же беспрекословно, как если бы находились в своей родной части, понимали, что поодиночке они пропадут, вместе же – выйдут к своим.
Не все, конечно, выйдут, но кому-то повезет, обязательно останется жив и увидит своих.
Обо всем Тихонов, конечно, писать не собирался, – незачем пугать родных, но кое о чем рассказать надо.
Тишина затягивалась. Неужели фрицы забыли о своих карателях, неудачно вознамерившихся наказать окруженцев? Забыть не должны. А с другой стороны, чем дольше их нет, тем лучше – группа уйдет подальше, и это главное. О себе Тихонов не тревожился – судьбу свою он определил… Определил сам.
Из оврага подуло сырым холодом, Тихонов дохнул его и почувствовал, что в груди что-то застряло, закашлялся, – движение воздуха начиналось где-то под землей, в пластах, где скапливалась, прежде чем прорваться наверх, ключевая вода.
В таком овраге долго не просидишь – нужна шинель.
«Предстоящий бой будет трудным, может быть, даже самым трудным в моей жизни, – написал он, – и здесь ничего не поделаешь: всякая победа стоит дорого…» Несколько минут он сидел неподвижно, молчал, вслушивался в пространство и в самого себя, потом снова взялся за карандаш – понял, что надо спешить, тишина скоро кончится.
«Прощайте, дорогие мои, вы всегда окружали меня теплом и любовью, спасибо вам. Люблю вас, поэтому знайте, что в последние минуты своей жизни я думал о вас и о своей родине». Немного поразмышляв, он сделал поправку, слово «Родина» написал с большой буквы.
Лейтенант свернул бумагу треугольником – получилось воинское послание, так на фронте солдаты сворачивали свои письма и отправляли домой, треугольнички эти были очень популярны и в тылу, и на передовой, их ждали везде.
На треугольнике Тихонов написал адрес: «Сталинградская область, хутор Большой Фоминский» – и фамилию матери, положил письмо в полевую сумку-планшетку, а чтобы планшетка не потерялась, наплечный ремешок ее прихватил кожаным поясом.
Где-то вдалеке, непонятно только, где именно – то ли в воздухе, то ли на земле, то ли под землей, – неясно где, в общем, послышался тяжелый размывающийся по пространству гул. Что это? Снова идут немецкие танки? Или происходит что-то еще?
Тихонов приподнялся над влажной земляной закраиной, вгляделся в поле, украшенное немецкими трупами, – поле было неподвижно, никого на нем, кроме тел, не было, только кузнечики выводили свои незамысловатые мелодии да писклявый ветер добавлял свой несильный голос в общий хор.
Через мгновение гул накрыл этот хор, Тихонов даже подумал, что к оврагу все-таки направляются немецкие танки, но это было не так. Да и какой смысл танкам штурмовать овраг – и накладно, и опасно, без происшествий может не обойтись, – завалится танк в земляную пройму, оттуда его уже не вытянешь ни тягачом, ни трактором, ни двумя другими танками, машина вляпается во влажную плоть, как в трясину.
Прошло еще немного времени, и он понял, что гул исходит сверху, откуда-то из облаков. Поскольку на аэродроме он кое-чему научился (по части воздуха), в том числе и различать голоса моторов, то понял – идут два самолета. Скорее всего, оба – «лаптежники». Идут на низкой высоте.
Через полминуты над оврагом пронеслись два «юнкерса» и тут же начали набирать высоту. Тихонов удивленно приподнялся, посмотрел им вслед. То, что они задрали носы, чтобы разорвать наползающие облака, – примета плохая. Это означает, что они сделают разворот и вернутся. Скорее всего, будут бомбить.
Два «юнкерса» могут превратить овраг во что угодно – в мусорную яму, в некую мешанину, где ничего целого не останется – ни деревьев, ни ручья, ни кустов, ни лебеды с крапивой – только разворошенная, перевернутая вверх дном земля да вонючая пороховая окалина, больше ничего.
Сражаться с самолетами, если под руками нет зенитной установки, бесполезно… Пожалуй, такое случилось у Тихонова на фронте впервые – он почувствовал себя беспомощным. Стиснул зубы, помотал протестующее головой: чего-чего, а жизнь свою надо продать подороже… Неужели он не сумеет поставить самолетам какую-нибудь преграду?
А какую преграду он может поставить, что сумеет организовать? Соорудить завал из бревен? Накидать до облаков кучу соломы? Подкинуть вверх фуражку и сбить ею «лаптежник»?
Самолетный гул пропал, но тишина длилась недолго – в облаках снова послышался тяжелый надрывный звон – «юнкерсы» возвращались.
Тихонов ощутил, как в глотке у него возникло что-то острекающее, жесткое, машинально потянулся к снайперской винтовке.
Месяца три назад ему встретился один счастливчик-сержант, шофер бензозаправщика, который сбил «лаптежника» из скорострельной винтовки; ему повезло, он выстрелил в фонарь, в расплывающееся в глубине пятно, – это было лицо пилота, – и попал. Пилот проглотил пулю и вместе с самолетом пошел к земле.
Правда, второй немец сжег заправщик сержанта до остова – ничего не осталось. Сам сержант, слава богу, уцелел.
Но счет таким историям очень невелик, они случаются редко. Так редко, что фронтовики в них почти не верят.
«Лаптежники» пикировали на овраг с визгом, будто съезжали с ледяной горы, человека с винтовкой пилоты не видели, он прикрыт зеленым лещинником, сидел под разлапистыми кустами, как туземец в засаде, и ждал.
«Юнкерсы» сбросили по бомбе, обе скатились в овраг и громыхнули внизу, в стороне от лейтенанта, подняв столб рыжей грязи – такой густой, что сделалось темно, взрывы будто навозом залепили небо.
Опрокинувшись на спину, Тихонов успел снизу всадить две пули из снайперской винтовки в «лаптежник», пронесшийся над ним, но тот ничего не почувствовал. Пилот потянул штурвал на себя, и самолет, задрав нос, снова устремился в небо, в серую мгу облачного пространства.
Жаль, что мимо. Тихонов даже сморщился от боли, хотел выстрелить через плечо вдогонку, в хвост «юнкерса», но сдержал себя – выстрел был бы пустым, только патрон сжег бы и все, – застонав, Тихонов перевернулся набок и оперся локтем о покатую земляную полку.
Раз самолеты ушли за облака, значит, будут снова бросать бомбы.
– Сволочи! – просипел Тихонов, поморщился: бинт, перетягивавший раненую ногу, украсился ярким красным пятном.
Выдернул из магазина обойму, добавил в нее два патрона, с силой сдвинув сидящие там заряды большим пальцем правой руки, затем загнал обойму обратно, в ствол также сунул патрон, прижал его бойковой частью затвора. Просипел довольно:
– Теперь – полный порядок, – сипенье его перешло в хрип, – можете налетать!
«Лаптежники» перестроились, взяли немного правее, – а если смотреть с земли, то левее, – шли они низко, были уверены, что нет такой силы, которая могла бы остановить их, – держались, как победители…
Хотя и был лещинник густ – ничего не увидеть, и поросль деревьев, тянувшихся со дна оврага, была плотна, впору разреживать топором и пилой, а свободные прогалы все-таки были.
Неожиданно в таком прогале на фоне недоброго пасмурного неба лейтенант увидел темный бок немецкого самолета, украшенный свежим крестом, прямо над крестом светлел колпак пилота; за стеклом колпака была видна голова в кожаном шлеме.
Тихонов ткнул в сторону этой головы стволом винтовки и в то же мгновение выстрелил, стремительно, как на охоте, перезарядил, – на это он потратил всего несколько мигов, – выстрелил вторично.
«Лаптежник» исчез – промелькнул, как страшная тень, будто и не было его вообще, моторы заревели заполошно, с перегревом, затем раздался громкий треск, к треску прибавился вой, и земля под лейтенантом неожиданно всколыхнулась с такой силой, что он чуть не скатился на дно оврага. Закричал, попытался сдавить крик зубами либо загнать его внутрь, в себя, но это Тихонову не удалось.