Полная версия
Таёжная кладовая. Сибирские сказы
– Будет тебе! – остепенил барин хозяина. – Определи-ка лучше девицу в горенку да чисто держи! Да гроша не жалей – рублём вернётся! Ноне я в дела настроен, а скоро поверну назад… Смотри у меня! Чтобы к моему возврату девка у ворот стояла! Ежели помрёт, головой мне заплатишь! Уйдёт – ею же откупишься. С дороги лекаря пришлю. Гляди у меня! – ещё раз погрозил барин хозяину у ворот и трубанул довольный: – Эй, залётныя! Кати веером! Перегибай дорогу с половины на четвертину-у…
И укатил.
Будто чудо чудесное перенесло Глаферьюшку из глиняной мазанки во горенку чистую, будто силы небесные одели её во батисты, будто чёрт из-за печки вывалился, подравшись с домовым, и назвался Иваном Петровичем – лекарем уездной больницы.
Да! Чего уж тут? Где деньги впереди идут, там все двери отворены…
Вот и перед Глашею заскрипела, отворяясь, такая дверь. Заскрипела, как заплакала. Выходили девицу грязные деньги, на ноги поставили, терзать сердце принялись.
– Чего это со мною делают? – пугается Глаферьюшка, глядя на заботливую суету хозяевов постоялого двора. – Откармливают меня, точно гусыню на Никиту[15]. Ой, чует сердечко моё девичье: загнут мне шею под крыло.
От вопросов Глаферьиных хозяин будто красным угольем давится, хозяйка молчит да каждое утро хлобыщет половики об забор – чистоту наводит. Хозяинята пупы грязные чешут от бродящей за пазухой смерды, шушукаются за дверною занавеской да пялят на Глафиру трахомные глаза.
Иван-то Петрович, купленный лекарь, тот всё пыхтит, всё ловит на коленях невидимые соринки да смыргает в тряпицу из пропитого носа табашную гущу. И не понять Глаферье: то ли судит он её, то ли жалеет?
Эх, сердце ты девичье – клевер ты луговой… Ещё и ветер-то на полке, а уж голова с угару падает…
Обступили Глаферью страхи, облепили догадки. Сама же беда прилетела на лихом скакуне, следом за страстной седмицей Великого Поста.
С первым заутренним ударом пасхального колокола распахнулась дверь в горенку, занавеска дверная в сторону отлетела.
– Христос воскрес! – заглушил барин великим басом колокольный звон и крепко расцеловал Глаферью.
– Воистину воскрес! – хрупнуло Глашино сердечко и замерло, сжавшись.
А уж в горенку баринов ямщик с трисильным хозяйским работником вносили длинный, что гроб, кованый сундук.
Глафире ж в ту пору шёл всего-то шестнадцатый годок. А было в её жизни радости, что кукла деревянная да толстое стёклышко, сквозь которое белый свет дрожал во семи цветах. А тут! Как в сундук-то кованый заглянула, будто через то стёклышко прошла, окунулась в радугу шелков-соболей.
Вот уж и выступает довольный большекарманник к обедне и ведёт, гордый, под руку разнаряженную Глафиру Маркову, не стыдясь честного народа. А народ шепчется, указует на Глафиру.
Вот уж и на паперть ступила Глафира, да тут и попятилась от костлявых рук попрошаев-суменников, приковылявших к церкви по добрые христианские души – размочить нужду Христа ради.
Видно, какой-то из реможников понадеялся на парчовые наряды развесенневшейся красавицы, выкатил перед Глафирою грязные пригоршни коробом:
– Подай калечке убогому…
И тогда брат кусошный торкнул просителя в загривок и загудел на весь приход:
– Кого просишь, мотыга? Шлюху просишь! Держи карман шире… Насыплет она тебе чесотки – керосином не вытравишь…
Всколыхнулась девичья стыдобушка, онемели ноги у Глафиры. Барин подхватил её на крепкие руки.
Взялся тут гундосым смехом бродячий люд, затряслась разговлённым брюхом купчиха ленная.
А Глафиру вдруг обхлестнуло силою гнева. Сорвала она с высокой головы своего непрошеного благодетеля не стянутую ещё гордую шапку и махнула её через испуганную купчиху на хваткие крючья всеприемлющих рук попрошаев:
– Нате вам подаяние…
И тут же чёрною птицей полетел над толпою кашемировый её платок, скоро нырнувший в глубину людской жадности. А уж кто-то тянул с Глафиры шубейку, кто-то поддёвку её, цокая толстым языком, пихал себе за пестрядинный зипун. Кому-то гребень её роговой счёсывал, сквозь рванину кармана, струпья с бегущих ног…
А Глафира уже рвала шнурки на новых ботинках…
– Ошалела, ну ошалела… – тянул её, буйную, растрёпанную, баринов ямщик в крытый возок.
А барин мотал здоровенным кулачищем перед носом растерянного попа. Поп приседал, горбатился, тряс простоволосой головой и повторял всякий раз:
– О Господи! О Господи!
Заперлась Глафира на постоялом дворе в мышастой кладовке и просидела день до вечера. Ни досада, ни грозня шумливого барина не вызвали даже Глаферьиного голосу из-за двери.
К ночи барин нахлестался до слепоты и полез на крышу кладовухи добывать Глафиру волчьим путём.
Оттуда стянули его хозяин с ямщиком и одетого кой-как уторкали обещаниями и посулами.
Но ты про волка, а волк про телка…
Стоило заботникам веки сном свести, как баринов хмель на подушке остался. Прислушивается барин и шепчет себе:
– Нужда и змею из норы выводит. Тут я её за сап и ухвачу… Потом сама за телегою побежит.
За телегою, однако, Глафира не торопилась бежать. Нашла она в кладовухе старый полушубок да пимы и прямиком подалась в снеговатый ещё лес.
– Врёшь, не уйдёшь! – ударился барин следом. – Не затем птаху силкуют, чтобы волею наградить.
Почуяла Глафира погоню в глухом углу сторожкой тайги. Не помня себя, запетляла она между сосёнок.
Да не матёрый волк обловчил козу – догнала её усталь резвая. Какая ж сила была в Глаферьюшке опосля-то болезни?
С лёту догоняльщик сшиб Глафиру в пустой сугроб. Доволок за волосы до корявого пня. Бил головою, покуда девка руками шевелить не перестала. И тут барин сам понял, что хотел напиться, да утонул…
Побег он на постоялый двор, ямщика растолкал:
– Запрягай!
Ой, не спеши торопиться – торопень воротится… Ещё ямщик и понужнуть лошадей как следует не успел, а у колеса ступица лопнула.
Пришлось ворочаться да будить хозяина. Сменили колесо, опять по лошадям хлестанули. И дёрнули скоком, да поехали боком: за выгоном, над узким распадком слепого ручья, мосток обвалился. Покуда низиной объезжали, барскую шубу где-то вытряхнули.
Ведь вот, потерявши голову, по бороде не плачут, а барин шубу пожалел. Погнал ямщика своего потерю отыскивать. А ямщик будто за смертью ушёл: нет и нет его.
Барину одному и делать больше нечего, как к лесу прислушиваться.
Молчит лес, молчит старый колдун. Тяжела его дума лохматая – не продохнуть… Только расшибленная молнией древняя сосна скрипит над дорогою… скрипит…
Затрусился барин.
Ну ить сколько зубами ни цокай, страха не пережуёшь, сколько ни трясись, не вытряхнешь его из себя.
Оседлала жуть баринову волю: махонькой козявочкой захотелось ему в щёлочку спрятаться. Он и полез под возок. Только, пыхтя, устроился между колёсами, только угнездился, как лошади, не чуя над собой хозяйской руки, пошли.
Отчаялся барин: не хватало ещё лошадей упустить! Шустро на ноги вскочил, следом за возком кинулся. Не получается у барина поимка – всё вполовину ладони до возка не дотянется. Может, и догнал бы ездок возок, не попадись ему на дороге спотычка. Зацепился барин ногою за что-то и повалился кулём.
Тут он и про Бога вспомнил!
А то, обо что споткнулся барин, зашевелилось вдруг на дороге, вздохнуло, и поднялась над барином Глафира Маркова. Сама поднялась и барину руку протянула. Вставай, дескать, чего лыву-то весеннюю промокать? Идём со мною!
Сам не знал, зачем поскакал барин за Глафирою через пни да валежины прямо в самую таёжную глухомань. Скачет барин, переваливается, а сам всё извиняется:
– Надо бы знать мне, до чего же ты, девка, живуча. Не спешил бы я тебя в лесу ночью искать. А то и ямщика по колдобинам загонял, и сам от усталости на дорогу свалился…
Суетится перед Глафирою барин, а себе думает:
«Выведи, выведи меня на людей, там я с тобою другим языком поговорю!»
Эко ли!
Не зарься, ездок, на скок, покуда не углядишь, на ком сидишь…
Вывела барина Глафира… Ох, как она его вывела!.. Привела она барина к тому самому месту, где пень корявый стоит, тот пень, об который головою Глафира давеча была до смерти зашиблена. Тут она светлою в темноте чертою очертила место вокруг пенька да и заставляет барина:
– Копай!
– Зачем? – спрашивает барин.
– Как зачем? Убил ты меня? Убил! Теперь надобно меня похоронить. А я покудова на пенёчке подожду. Тяжко мне на ногах-то стоять – земля тянет.
У барина дух занялся. А попробуй отказаться… Покрутился барин – ни лопаты, ни заступа нету. Чем копать-то? Хочется ему Глафиру об том спросить, а она, сидючи на пеньке, уж и задремала. Легонько тронул её барин за плечо, она и повалилась на землю – руки раскинула и окостенела. Точно так легла, как он её, уходя, бросил, будто и с места не сходила.
Заорал барин в три голоса и пал рядом с Глафирою.
Тем временем ямщик вернулся к лошадям с найденною шубой: лошади чуть дальше места стоят, а самого барина нету. Подождал ямщик, подождал да и забеспокоился, кричать барина стал. Отозвалось где-то недалеко страшным криком и замолчало…
Больше не откликнулось, сколько ямщик ни звал. А ночью в тайгу ямщик испугался пойти. Утра дождался. По свету пошёл искать барина.
И прямо тут вот, версты не будет от дороги, и наткнулся ямщик на обоих мертвецов. Рядом лежат.
Ямщик – в голос… Потом – на лошадей да в деревню. Прискакал, задыхается… Собрались мужики – на верха и в тайгу… Привёл мужиков ямщик на место и онемел: всё как было – и тайга, и пень, и барин лежит… А Глафиры и следа нету… Так и не нашли Глафиру Маркову нигде.
А уж потом, много позже, сказывали бабы, что видели в тайге красивую девку, да не подошла она к ним, в лесу пропала.
Кто знает, она ли?
Федунька-самодрыг
Тайга-то, она, матушка, не без норова… Понятие нужно к ней иметь. При понятии она тебя и накормит, и напоит, и обогреет, и путь укажет. Нет понятия – нашумит, запугает. Последний разум замутит.
Не любит тайга бестолкового человека, а пуще того – привередливого. Такому она вовсе чужою стороной прикинется, тут у неё и в Петровки – зимовки…
Вот вы послушайте сюда, какое дело однораз на рубке получилось.
У хозяина вырубки к тому времени с большими властями заминка вышла. Остановили вырубку. Главный народ по хозяйствам своим до поры разошёлся, а двое парней, это Иван Маркелов да Федунька Величко, на вырубке остались сторожевать. Было велено им, от нечего делать, дрова хозяину на зиму запасать.
Ивана-то Маркелова хозяин оставил на делянке потому, как он безродный был, один. А Федуньку – по-свойски… Роднёй ему Федунька приходился. Так, седьмая вода на киселе… Но хоть из-под куста ягодка, а всё – малинка.
Оно, Федуньку-то, похаять грех. Вровень с другими мужиками топором гукал, рубил лес до сырой горбицы. А только выкладку имел пакостливую – шибко до девчат был прыгун. Сегодня одной голову закрутит, завтра другой… Уж больно умел он, нечистая сила, играть на девичьем сердце… А красивый был, холера! После него мужики на себя и глядеть не хотели.
Изводил девчат, тот Федунька, прямо убей! А самому хоть бы хны!
Только зубы скалит.
– Ничо, – говорит, – пущай поплачут. Через слёзы отпущение приходит. После маво причастия и попу делать нечего.
Многих девчат таким-то манером Федунька причастил.
За эти святые замашки бивали его ребята, и не единожды. Да дураку – не в дугу… Знать, и на делянке его хозяин не столько по родне оставил, сколько хотел охоронить от длинных рук.
Так нет! Не бросит сверчок свою песню, покуда не ошпарят.
Сидят как-то оба-два сторожа на вырубке, костерок охаживают, зорьку вечернюю переводят на пустопорожние разговоры: старое выбивают, новое приколачивают; одно тянут, другое корнают…
Может, и давно бы услышали в лесу девичью песню, да комарьё одолело. Покуда отмахивались, она, песня-то, слышат, вдоль вырубки поплыла.
Иван Маркелов не был вертопрахом, а и его за живое взяло: уж такой голос шёлковый стелется по лесу! Напарник же Иванов даже стойку дал.
– Кому бы это, – елозит, – в такую пору песни разводить за пять вёрст от села?
Ивану бы лучше прислушаться к той песне закатной, к тому голосу странному, к словам тем не деревенским, да он Федуньку отговаривать принялся:
– Чего прыгаешь? Мало ли тут девок по ягоды ходит?
– Какие тебе ягоды! Ягоды ему… Ты гляди, солнце-то рогом землю роет!
– Ты чо ерепенишься? – перечит прыгуну Иван. – Не к лешему же на свиданку подалась девка? Тут, окромя нас с тобой, одна зуда комарья.
– Может, эта песня до меня рвётся? – вовсе сморозил Федунька.
А Иван сдуру-то и подъелдыкни:
– Вишь вон, и то… Девка-то у костерка нашего крутится. Право, для тебя голосянку тянет.
Федунька вроде бы сел, притих, а сам всё ухо топориком держит. В лесу тоже поумолкло, чуть только звенит комарьё.
Ну и ладно. Стали они опять огонь шишкарём потчевать, разговоры настраивать… Тут и брызни по лесу девичий хохоток.
Дёрнулся Федунька, чуть пень, на котором сидел, в землю не вдолбил.
– Ну и варнак ты, Федька! – удивляется Иван. – Эко тебя шарахнуло!
А у самого, у Ивана, так на душе ломотно. Маракует себе: «Кому это, заревым делом, пригостилось у вырубки нашей? Хотя накладно ли пять вёрст для молодых ног. Может, кто с разных деревень друг дружку на полдороге пришёл искать?»
Вроде бы на том и уговорил свое беспокойство Иван. А вот Федуньке недужится. Свербит его тягота, плохо ему у костра дышится.
– Пойду до ветру, – говорит, – пробегусь.
– Пёс тя задери! – озлился Иван. – Лыгай, коли шлея под хвост попала. Может, наскочишь на свово хозяина, вложит он тебе в душу затычку с ершом…
Ить побежал, шельмец! Впотьмах-то скоро с лесом сравнялся. И хохоту того больше слышно не стало, и песня умолкла.
«Может, и впрямь нашлась смелая Федуньку в лесу отыскать? – думает Иван. – Теперь его до свету не жди».
Побрёл Иван в зимник, улёгся… Не спится. Что-то всё ноет и ноет, всё жмёт в груди. Лежал, лежал, вроде задремал. Нет, опять очнулся. Встал. Вернулся к костерку… И тут ему плохо.
«Вот заноза! Куда его унесло?! Хоть бы голос подал. Глянуть, что ли? Надо глянуть!» – думает Иван.
Перебрёл он через вырубку – никого! Пошёл дальше – лес сквозной; перепела вспархивают, комар зудит… Шумнул Иван:
– Федунька!
Эхо закатилось младенцем перепуганным. Плюнул: «Пропади ты пропадом!» – и поворотил сапоги.
Не туда!
Чует Иван, не туда идёт. Он опять повернулся – собачья карусель… Вот сатана! Куда ни повернёшься, нету ему хода.
«Дай, – думает Иван, – влезу на сосну, огляжусь, где это я».
Выбрал дерево повыше и кое-как подтянулся до первых сучков. А там уж быстренько поднялся до обзору: вон он, костерок! Только что не доплюнешь! «Как это я так закрутился? – думает себе Иван. – Вон и зимник… дверью скрипит… Ишь ты, забыл прихлопнуть! Щас, – думает, – слезу. На кой бы мне леший этот сумасброд сдался – искать его в темноте. Пойду спать лягу».
Стал Иван на землю сползать… Чудно! Не пущают его ветки. Ко стволу сосновому приголубили, чище милой, и держат. Пришлось Ивану шибко ласково – хоть белугою реви. А тут ещё луну громовая туча с неба слизнула. Откуда принесло этакую оказию?! Солнце ж ноне по-чистому в землю скатилось. Не должно быть грозе! А она, вот она! Видно, поглядеть явилась, как Иван в колючей кудели увяз. Да молнией ка-ак щёлкнет!
«Ой, пропала моя головушка! – тянет Иван голову в плечи. – Так мне, дураку, и надо. Спал бы себе в зимнике, так нет… Пошатался медведь по сладка, да поцеловала шата рогатка».
– Пусти ты меня! – отпихивается Иван от сосны. – Чо я тебе?… Пусти!
Только то-то и оно-то… В грязь-то бы можно, да из грязи тошно. Пожух Иван, навертевшись впустую, руки опустил…
А тут слышит: низом кто-то шлёпает.
«Федунька, должно!»
Разломил Иван сухой от страха рот, чтобы помощника себе окликнуть, да сосна его как хлестанёт веткою! Весь рот Ивану забило хвоей. Покуда отплёвывался – шаги умолкли. А над головою туча будто разломилась.
«Ну всё! – думает Иван. – Щас осколком долбанёт, и поминай как звали!»
Ни до того, ни после не знал Иван в жизни такого потопа. Что творилось! Матушка-владычица! Стеною дождь стоит, а вот самого Ивана под ветками не трогает…
Внизу ж, на поляне, от сырости, должно, гнилухи заголубели. Полыхают синим огнём. С высоты поглядеть, будто кто здоровенный сундук отворил и невидимой рукой каменья самоцветные пересыпает.
В самой же середине той поляны разубранной – тёмное пятно: пень не пень – человек на кукорках сидит.
«Да ведь то ж Федунька Величко! Фу ты, едрён корень! – радуется Иван. – Меня, поди-ко, ищет. Чёрта ли тогда в земле колупается? Тут я! Ну, задери ж ты дурную башку! Погляди ты на меня, ради Господа Бога!»
Думает так Иван, а рот открыть боится. Кабы опять его хвоей не забило. Глядит Иван Фёдору в макушку, что кошка в кувшин, и слёзы глотает. А Федунька чегой-то уж больно смирно сидит, не шелохнётся. Живой ли?!
Пригляделся Иван попристальней, а Федунька опутан по рукам и ногам, чёрными кореньями повит, как муха паутиною.
Вона! Допрыгался! Нашёл своё! Ехал цугом, да поперёк дороги…
«Не одного меня тайга приголубила, – трясётся Иван. – Только меня-то за какой грех в шутники записала? Может, людям что через меня пересказать хочет?»
Вовсе Иван на своей сосне притих. Чует: не играет тайга. Лучше уж сидеть сиднем, покуда не схлынет с неё охота держать его на привязи. Не заметил Иван, как ливень потух. От гнилух тех, от каменьев ли самоцветных, а поплыл над поляною сизый туман. Это среди ночи-то! Поплыл и поплыл… Кругами плывёт, сужается, теснится… Поднимается над поляною кверху сторонкой. Всё круче подхватывает края, всё веселее замешивается… Вытянулся туман тот столбом выше Ивановой сосны и облился весь на поляну, прямо под ноги незнакомой девке. И откуда она взялась?
Платье на ней зелёное, всё цыплячьими пятнушками бегает, как тайга солнечными бликами ясным утром. Косы её неплетёные усыпаны спелой рябиною, жарками да кукушкиными слёзками перевиты хитро. На шее соболёк белый греется; обвил ей шею и жмурится, как кошка. Девка того соболька наглаживает, а сама приговаривает:
– Сколько же в ином человеке всякой мороки гнездится? Сам в себе человек беду сеет, сам её греет, сам пожинает, а после на чертей пеняет… Ну что ж мы с тобою для него придумаем? А? Одарить его совестью? Нет… Из гнилья огня не высечь, не добыть из плесени ядрышка… Пусть хотя бы послужит крепкою памяткой, чтобы неповадно было другим куражиться над чистыми душами своею удачною природой. И про меня пускай не забывают…
Сказала так девка про Федуньку вроде, а сама на Ивана глаза подняла.
Было бы в сосне хоть махонькое дупло, втиснулся бы в него Иван. Так она поглядела!
Зажмурился парень – ждёт…
Тут сосна-то как дёрнется.
Свалился Иван на мшистое место и лежит. Ну, сколь ни лежи – время идёт… Открыл он глаза – никого кругом нет. А сам он, Иван Маркелов, лежит в зимнике на нарах, весь как есть сухой, вроде подсолнуха на печи.
– Поди ж ты! – дивится Иван. – Откуда што? И дождь тебе тут! И гром! И лесовичка разумная… Что померещится человеку?…
Поднялся Иван, качая головой, пошёл за дверь, а там Федунька на вырубке сидит, костерок шишкарём кормит.
Подошёл к нему Иван со спины, не знает, с чего разговор начать.
Кыркнул: мол, тут я, Фёдор.
Дрогнул Федунька от Иванова крика и сполз со пня на землю: пена изо рта повалила; головою землю долбит, выгибается.
Иван к нему с подмогой. Ухватился за Федуньку – а тот мокрёхонький весь и ажно голубым огнём светится.
По лесу же, вдоль вырубки, прокатился ещё раз девичий хохоток и далеко смолк… навсегда…
«Э-э… Да не с мово страху тебя знобит», – понял Иван.
Оттащил он Федуньку подальше от костра, чтобы ненароком в огонь не повернулся, и ушёл в зимник.
Да уж какой там сон!
До самого свету Иван прокрутился на нарах. Утром задремал всё-таки. Проснулся аж к обеду, от голоду. Федунька рядом храпит, слюни на нары пускает. Одежда на Федуньке сухая да чистая вся…
Так Иван ничего и не понял.
А только с той самой ночи привязалась к Федуньке Величко падучая: как надумает он к девке с ухлястыванием подкатить, так хвороба и прижмёт его к земле…
Красивый был Федунька! Ох, красивый! А так бобылём на всю жизнь и остался. Ни одна девка не захотела пойти замуж за такого-то…
– Зачем мне этот самодрыг? Мне и добрых не перебрать…
Вот она, тайга-то, порою что делает.
А может, и зря мы на тайгу грешим?
Старик-Боровик
Счастье – оно чудо такое, которое за тебя никто не сотворит. Смолоду мы все тянемся к такому чуду. Но земной путь долог. На том пути перехватчиков ой как много! Кого жадность одолеет, кого беда осилит, кого хвороба заест, а бывает, и простая дурь голову закрутит… и ко всякой беде первым прибедком можно подставить наше глупое «авось». Спрячешься за него, и не найдёт тебя твоё счастье. Так вот кабы не «авось», куда бы лучше жилось.
К примеру, будет сказано, жила в деревне, что вверх по нашей речке этак версты на четыре отстояла… жила, значит, в той деревне Дашутка Найдёнова. Жила, как все живут, ничем особым от своих однолеток не отличалась. Разве что без матери рано осталась. Так и сиротство не ахти выделяло её, жалеть было не за что. Отец её, Федот Найдёнов, второй раз не стал жениться, а привёз в дом сестру свою, кривую Финету. Финета в девчонках ещё потеряла один глаз. С подружками в лесу играла, да и наскочила на острый сучок. От кривоты своей и осталась на всю жизнь одна.
– Мне, – говорила, – на себя один раз самой-то глянуть тошно, а человеку – всю жизнь смотри…
Когда же Финета к брату перебралась, очень радовалась – в семье жить будет. Привязалась она к Дашутке как к родной дочери, но держала её в работе и строгости.
Семья была со жменьку, а все не на серебре едали. Бедность тогда у простых людей большая была. Многих невест в стороночке держала. А и замужество тоже не приносило великого праздника.
Понимала Финета, что и к её Дашутке не князь приедет свататься, и всё же больше того боялась – не повторила бы племянница её судьбы… Вот она и приглядывала для Дашутки жениха.
– Пусть, – говорила, – хоть худая крыша, а всё не каждая капля на голову упадёт.
Дашутка же по молодости подсмеивалась над Финетиными заботами:
– Ты гляди, гляди, тетка Финета, а я посмотрю.
И отец ей потакал:
– Человеку на земле всего по одному разу отпущено: один – родиться, один – помереть, и любить тоже один раз дано. Так что не спеши загадывать, торопись думать!
Оно, конечно, и для Дашутки женихи находились, но больно долго не упрашивали: дело твое – не хочешь, как хочешь… Другие сговорчивее.
Финета все охает, а Дашутка ластится к ней:
– Молчит моё сердце, милая моя тётечка. Слыхала я в людях, что сердце петь начинает, когда узнает суженого своего.
– Верно, – поддакивал Федот, – в хороводе плясать и то не с каждым хочется…
И тут пошла по деревням молва: ходит-де по дворам Христа ради Старик-Боровик – самой земле родной брат, тайге нашей хозяин заботливый. Ходит Боровик, и всё чего-то вынюхивает, всё высматривает. А сам под сумошника рядится, чтобы его, значит, от других попрошаев отличить нельзя было. Как только пригреют его в каком дворе от чистого сердца, так он, уходя, в том хозяйстве прибыток оставляет.
И не то чтобы выдернуть в огороде вместо свёклы узелок с деньгами, а так: коли в доме больной человек лежит – встанет, или хлеб в тот год невиданный на полосе уродится… Не то сваты налетят со всех сторон – разом выдадут замуж ту, которой прежде и другого-то имечка не было, как «горевуха».
Финета на эти россказни и клюнула:
– Вот бы нам с тобой, Дашутка, заманить Старика-Боровика!..
Всё чаще, всё громче заповторяла Финета свои слова. Стала она хожалых людей выглядывать, к заплоту часто выходить – высматривать… Потом и зазывать принялась…
Ну и навадились у ихнего стола каждодневно сироты убогие пастись…
Федот сестру не останавливает:
– Пусть её… – смеётся. – До костей поди-ко не обглодают…
Напоит Финета, накормит бесфамильника дорожного, спать укладет… Утром не успеет сумошник узел свой собрать, а уж Финета все окна проглядела, сватов ожидаючи.
Ну погарцует у окон, посуетится и плюнет – осердится. А потом опять своё, опять залучает всяких захребетников. Дашутка стала укорять тетку:
– Смеются надо мною подружки… Что же ты делаешь, тётка Финета?
И Финета уже понимает свою пустую затею. Уж и грозится с досады:
– Не пущу никого! Хоть помирай под забором, не пущу!
И почти той же ночью постучись кто-то в калитку. Ночь расходилась ветреная, мокрая… А стукоток уж такой несмелый, будто и не надеется тот, кто стучит, что его в тепло пустят.