Полная версия
Таёжная кладовая. Сибирские сказы
Если бы Финета не прислушивалась ко всяким шорохам, не услыхать бы ей того стука. Встрепенулась, Дашутку посылает:
– Беги скорей, отвори! Может, его судьба послала?…
– Ты ж зарок дала, – сидит Дашутка. – Уж лучше пусть человек в чужом дворе попытает добра. Может, там его за простое благословение примут.
– А я говорю, ступай! – осердилась Финета. – Неспроста у меня колотится внутри: он это!
– Эх, тётка Финета, тётка Финета, какая ты хорошая раньше была! – упрекнула Дашутка.
Но послушаться – послушалась. Пошла отворять калитку.
На дворе дождь хлещет, берёза обтрёпанная жмётся к самой стене дома, а ворота ветром распахнуло… Старик же убогий в калитку скребётся – слепой!
У Дашутки сердце занялось. Взяла она старика за руку, ведёт:
– Пойдём со мною, дедушка. Тепло у нас, сухо…
А Финета от нетерпения на крыльцо выскочила, стоит, присматривается. В темноте такой разве чего сразу разглядишь?
– Э, нет! – вдруг замотала руками Финета. – Этого не веди! Не веди, говорю, этого! В который раз он завертает к нашей калитке. Ишь ты! Узнал дорогу. На той неделе я кого два раза кормила? Хватит, батюшка мой, хватит!
Дашутка в слёзы:
– Кого ты гонишь, тётка Финета?
Стали втолковывать одна другой свои понятия. А старик тем временем выбрел на улицу, напрямки сырою луговиною захлюпал куда-то: добрую дорогу сослепу да с горя потерял.
Дашутка хватилась, в сенях отцову шубу да сапоги натянула, старика уж у самого леса догнала.
– Ты, дедушка, шибко на тётку мою не серчай, – плачет… – Она ж из-за меня такою сделалась. Слыхал, поди-ко, про Старика-Боровика?
– Слыхал, – гладит её старик по голове, – а то как же…
– Так тётка моя Финета уж больно в того Боровика поверила, обнадеялась… Раньше-то, бывало, она и без того каждому подаст, а теперь всё Боровика ждёт. А идут другие да другие… Она и досадует, как малец на палку, котора не стреляет. Она бы хотела, чтобы с его легкой руки ко мне добрые сваты приехали, а то приданое такое бы дал, на которое женихи кидаются… Не может никак понять: зачем бы тому Боровику нищенствовать, если бы у него у самого чего за душою было?
– Так ить может статься, что он лохмотьями только прикрывается?
– И ты, дедушка, про то же, – улыбнулась Дашутка. – Скажи лучше, куда ночью пойдешь-то? Может, к нам воротимся. Поди-ко, отошла теперь тётка моя, сидит, кается…
– Да уж нет, дитятко, – отвечает старик. – Я уж лучше до Белояровки пойду. Там у меня родня никакая с краешку деревни живёт. Ты меня, внучка, только на дорогу выведи.
– Какая ж такая Белояровка? – спрашивает Дашутка. – Не слыхала я об такой деревне.
– Успеешь ещё услыхать, – загадкой ответил слепой. – Твое время впереди.
– Такая ночь поганая, – жалеет старого Дашутка. – Куда ты? День настанет – тогда пойдёшь.
– У меня, внученька, и ясным днём в глазах чёрная звезда полыхает. Я уж и помнить забыл, какой он, день-то, бывает.
– Ой, дедушка. Не то я говорю, – кается Дашутка. – Провожу я тебя, сколько надо.
– Пойдём, – соглашается слепой. – Проводи, когда тётка не заругает.
Вот и пошли они хлипкою дорогой повдоль тёмного лесу. Разговаривают идут, посмеиваются, где смешно, вздыхают, где тошно… Дашутка про своё говорит, старик – про Дашуткино… И про дождь забыли, и про ветер… Да и кончился тот дождь, улеглась погода… Дорогу подморозило. Луна выплыла. Светло Дашутке.
Слепой и говорит:
– Шибко ты, внучка, ноги погоняешь. Запалила меня вконец… Дай-ко передохну. Тут брёвнышко должно у дороги лежать. Сиживал я тут…
Дашутка и правда бревно увидела.
– Какой ты памятливый! – удивляется.
– Нельзя мне, внученька, по-другому… Я памятью вижу…
Сели они на бревно. Сидят, толкуют. А старик всё чего-то ногой пришаривает у бревна.
– Погляди-тко, внучка, что это за камешек у меня под ногою катается.
Подняла Дашутка старикову находку, подивилась:
– Тяжёлый-то какой! Поди-кось, фунтов с пять будет.
– Отри камешек хорошенько, – советует слепой. – Сними грязь-то.
Отерла Дашутка находку об отцов полушубок…
– Дедушка, – шепчет, – кабы ты видел, что ты нашёл. Однако золото! Помереть мне на месте, золото!
– Ну тя, – хитрит старик. – Откуда? Золото! Кто ж нам с тобою его на дороге поклал?
– Истинный Христос! – крестится Дашутка. – На-ко вот, держи. Это хорошо, что золото. По дворам скитаться тебе нужда сразу отпадёт, будешь теперь на своей печи есть калачи…
– Не-е… На печи я скоро помру. Не привык я к баловству. Возьми-ко ты себе этот камешек. Тут столько, что и тётка Финета об таком не думала, не гадала.
– Не возьму, – дернулась Дашутка. – Как же я после того жить на свете стану, слепого обобравши. Мне отец говорил, что золото – оно зоркое. Оно само видит, кому в руки даваться. Ты его нашёл, ты его и бери. Мне чужого не надо.
– От неслух! – смеётся старик. – Я ж от чистого сердца… Кабы тётка Финета его увидела, с руками бы оторвала…
– Ты мою тётку не скупи. Она не жадностью болеет, а заботой. И не суй мне своё золото.
После Дашутка повинилась перед стариком:
– Вишь вот. Не успели мы его, проклятое, в руки взять, а уж, гляди, поругаемся скоро. Убери ты его подальше.
– Дело твое, внучка. Тебе не надо и мне ни к чему… – сказал так слепой и бросил золотой камень подальше от дороги. – Лети, камень-приворот, во невестин огород.
Дашутка было кинулась в тайгу да раздумала. Назад вернулась, а слепого на дороге нету. Дашутке страшно стало: заблудится в лесу слепой, пропадёт старый!
– Ау, дедушка… Ау, миленький… Вернись.
И увидела она: идёт кто-то к ней из леса. Ей и не к уму, что уж больно прямо идёт, уж больно смел для слепого… Побежала навстречу.
А луна, а луна!..
Дашутка от испуга к дереву спиною привалилась, ноги не держат: старик-то – не старик, и не слеп, и не сед, кудри волною льются, чистый голос молодо звенит.
Дашутка слушает и не слушает: смотрит на парня во все глаза и поднимается в ней сила, какой она сроду в себе не чуяла. И не то чтобы сердце её запело, а так, будто кого загибшим считала, а он вернулся… Такая горячая радость, что, не остуди её слезами, сгорит сердце, не выдержит.
– Ты чего плачешь-то? – спрашивает парень. – Испугал я тебя. Ну что теперь поделаешь? Ты уж не сердись. В лесу-то почему так запозднилась? Пошли, я тебя к деревне выведу.
Пришла Дашутка домой и не знает, как ей о лесном человеке думать, а тут ещё Финета её донимает:
– Чо он хоть тебе говорил-то?
– Ничего такого, – таится Дашутка.
– Как ничего? Обижался поди-ко. Ах ты, Господи Боже мой! Прости ты мою душу грешную. По тебе вижу: проклинал меня старик. Как я могла прогнать слепого человека, да еще в этакую-то ночь. Будь он трижды неладный, Боровик этот! Совсем задурил мою головушку.
Дашутка видит такое Финетино раскаянье и не стала долго молчать, только про парня скрыла, а что старик сказал, камешек бросивши, про то чисто выложила.
Не надо было ей про огородную-то приговорку Финете сказывать. Лишнее оказалось.
Ночь-то она кой-как прокрутилась, а утром чуть свет побежала в огород – самое время было капусту рубить. Дашутка тоже привыкла от тётки не отставать. Прямо у первого кочана села Финета на землю:
– Тошно мнешеньки! Золото!
Дашутка видит, прячет что-то тётка в руке, прижимает к груди.
– Выброси ты его, – просит Дашутка. – Давай будем жить, как жили.
– Да в уме ли ты, бросить! Теперь нас голою рукой не ухватишь! Богатенькие мы… Все женишки наши будут… Хи-хи-хи.
Говорит Финета Бог знает что, а сама одноглазо шмыгает по сторонам: куда найденное спрятать?
Побежала в пригон, там побыла, выскочила, как ошпаренная, да в баню. Из бани – в курятник. Из курятника – опять в пригон. Сама вся белая, колотится… Дашутку увидела, остановилась, страшно поглядела, кричит:
– Уйди! Чего доглядываешь? Уйди, нечистая твоя сила!
Поняла Дашутка, какой подарочек преподнес Боровик тётке Финете. Убежала в избу, ревёт. Страшно ей за Финету, и отца, как нарочно, дома нет – в извозе Федот. А ещё тошней ревёт девка оттого, что лесного парня не может из головы выбросить.
Прошёл день впустую, ночь проползла темнее тёмного. Финета всё во дворе мытарится, всё золото прячет. А уж сама его давно куда-то засунула да вместо золота яйцо в руке держит.
Так и застал их утром Федот: одна слезами в нетопленой избе исходит, другая распатлатилась, по двору бегает.
Федот только к сестре подступать, а она ему:
– Пошёл, пошёл! – кричит. – Явился вор. Много вас на моё золото…
У ограды люди стоят.
– Спятила, – судят.
Федоту и раньше приходилось бешеных-то видеть; давай он сестру вожжами вязать. Финета силой налилась, не даётся. Мужики помогли. Еле справились. В избу унесли Финету, на постель поклали.
Дашутка, плача, всё как есть отцу обсказала, только про парня опять язык не повернулся помянуть.
Ну уж тут и не колко, да прытко. Тут уж и Федот запоохивал:
– Ой, непростое задумал старик! Да кто ж его знает, кто он? Может, злой шутки ради, подсунул он вам в капусту жёлтый камешек, а вы тут с ума посходили?
– Золото, – шепчет Дашутка. – Оно и страшно, что золото. Простой камень таким тяжёлым не бывает.
– Тогда надо нам так сделать. Найти самородок, распилить помельче и раздать тем же нищим. Может, тогда простит нас, грешных, твой старик. Ты, Финетушка, помнишь ли, куда самородок засунула?
Финета вроде послушалась, согласилась пойти показать. Развязал её Федот. Пошли искать. Одно место укажет Финета – нет ничего, второе… опять пусто… Долго бились…
– Ждать надо, – решил Федот. – Может, Боровик сам вернётся из лесу за своим добром.
Стали ждать. Месяц, другой проходит… Рождество на носу… Никто ничего. Никаких перемен. Финета больше не буйствует, но и в себя не приходит. Всё в землю смотрит: не то о чём-то вспоминает, не то забыть не может. Зима в самых морозах стоит, а старика и не чуется. Где уж тут про женихов говорить, простые-то люди стали обходить стороною Найдёнов дом. Боятся на свою голову беду накликать.
– Вон он, Боровик-то, какие подарочки раздаёт…
– Тут не до жиру, быть бы живу…
Сам Федот Найдёнов, на что мужик твёрдый, и тот домой идти не хочет. С мужиками стал где придётся дотемна просиживать. Так ведь и мужикам с таким гостем не очень весело: какая ж пляска на гнилом болоте?
Финета скоро и узнавать никого не стала. Раз как-то ушла из дому и не вернулась. Побежали искать. На речке над прорубью стоит и в воду командует:
– Отдай золото! Ишь космы-то распустил, глаза вылупил. А то слепым, старый чёрт, прикинулся!
Уговорили её, увели от воды, а ночью Дашутка проснулась оттого, что Финета над нею склонилась и слепо шарит по постели руками.
Поняла Дашутка: некогда больше ждать Боровика, надо ей самой к нему на поклон идти.
– Отыщу! – решила она. – А нет… Так уж лучше замерзнуть, чем так-то маяться. – И пошла.
Дошла она до того места, где брёвнышко у дороги лежит, и свернула в лес. А время самое лютое и снега столько, что по шею, гляди, где-нибудь увязнуть можно.
Сколько смогла Дашутка, прошла по такой оказии. Потом и ноги потеряла. И сама не помнит, на чем думка её остановилась. Сковырнулась она на ходу и припала на мягкий снег, и притихла… Стоит кругом лес, не шелохнется, куржак горит на солнце, деревья потрескивают. Уж и тепло вроде Дашутке. И видит она: дорога перед нею в снегу открывается, до самой земли протаивает высокий снег. Пошла Дашутка по той дороге… пошла и пошла… Кругом зима, а у неё брусника под ногами… А деревья крутом плотные, белые стоят, как терема сказочные! А и терема… Высокие, узорчатые! Дворы чистые… И стоит Дашутка с самого краешку, у чужой деревни, осталось только в улицу войти. Мимо малец веселый бежит.
– Какая это деревня? – спрашивает Дашутка.
– Белояровка! – кричит малец.
– Вон что! – подивилась Дашутка и пошла вдоль дворов, любуется.
Всё прямо нарисованное… Собаки и те с повизгом лают, будто соскучились. Посреди деревни церковь стоит, на взгорочке… А с ее колокольни благовест льётся. Люди нарядные к той церкви торопятся. Дашутке тоже узнать хочется, какая радость у людей в будний день?
Подошла поближе, а там народ шумит:
– Невеста идёт. Невеста!
Взяли её в круг и ведут скопом на тот взгорочек, прямо к церкви. Хочет Дашутка пояснить народу, что-де с другою её спутали. Какая ж, мол, я невеста, когда и жениха-то в лицо не видела?
Не успела Дашутка подумать – вот тебе и жених! Навстречу из церковных дверей слепой старик торопится, руки к ней тянет. Что же это! Да что же это такое?!
И поплыли перед Дашуткою и церковь, и люди, и дома… Слышит бедная, ведут ее куда-то, о чем-то спрашивают… Она кивает, вроде соглашается, а в голове ни памяти, ни мысли, ни заботы… Вот уж и кольцо на палец воздевают… Матерь Божья глядит на нее с иконостаса недобро, усмехается… А сердце так и стонет, так и рвется на кусочки… И перед нею уже не лик Богородицы – безумное лицо тётки Финеты…
Дернулась Дашутка назад – жених за руку держит. И не слепой вовсе. А стоит рядом с нею парень тот лесной, улыбается.
– Ты чего придумал? – задохнулась Дашутка. – Какая тебе свадьба? Не для свадьбы я сюда шла. Зря ты в молодого перекинулся. Не пойду я за тебя. И колечко своё забери.
Заплакала она от смелости, но своё долдонит:
– Чего ты натворил с моею семьёю? Уж ежели ты такой умелый да ловкий, так почему же у тебя не хватило ума понять тёткины корысти? Я ж тебе говорила: меня жалеючи, натворила она беды, меня и наказывай… А её прости, Христа ради!
Упала Дашутка лесному парню в ноги, и опять голова её пошла кругом. Качнулась она и память потеряла.
Когда же в себя пришла, уж она дома лежит. Рядом отец сидит, Финета суетится:
– Ой же, смертно напугала ты нас! Вовсе мёртвой была, когда тебя чужой человек из лесу принес…
Федот себе с разговором лезет:
– Гляди-тко, доченька, со страху-то и мы с Финетою поумнели. Ну давай, поправляйся теперь.
А весною, когда Дашутка стала выходить на молодую зелень, повстречался ей на поляне добрый молодец. Он тут, в нашей таёжной земле, с другими учеными мужиками что-то полезное для людей искал.
Они прямо в нашей церкви и повенчались потом.
А когда стал он ей колечко на палец надевать – признала Дашутка колечко: то самое, какое зимой она лесному парню вернула. Вот она где, хитрость-то!
И всё-таки дело тут без Боровика не обошлось.
Пантелей Звяга
Человек в людях словом живёт. Всё можно отнять у человека, но доброе слово людьми множится, как семя землёю. Что против него злоба да корысть, когда само время ему верный друг.
В одной деревне жил дядька Степан. Так тот Степан говорил сперва про Пантелея Звягу так:
– Свово ума нету, кожаный не пришьёшь.
Это про того Пантелея, которого урядник на выселки в деревню привёз.
Поместил он Пантелея в избу к дядьке Степану и велел «ха-ра-шо» присматривать за «неугодником».
Видать, Степан уряднику чем-то нравился, что он ему за тем Звягою доглядать доверил. А чего там было доглядать? Чо уж доглядывать? Деревенские подумали, что опять придётся землю долбить, как годом раньше для этапного одного. Того, сказать, сегодня привезли, а запослезавтра уж и крест на могиле его поставили.
Когда же Пантелей весну вытянул, дед Иван, Степанов отец, ему пимы лосятиной подшил, чтобы по двору не промокали.
Скоро Пантелей и за ворота стал выбредать, а там и до речки пимами теми зашаркал… Добро, что речка на задах Степанова огорода бежала.
Станет, бывало, Пантелей над самым крутым местом берега, обхватит себя по плечам руками и ну говорить… Говорил Пантелей тихо так, с подвыванием, вроде как пел без музыки, одними словами только… Тут хоть земля лопни, не услышит.
Поначалу думали, молится человек перед смертью. Да уж какая там молитва, когда ни разу себя крестным знамением не осенил.
Сперва ребята, потом и большие стали прислушиваться: об чём это чудной человек поёт на берегу свою долгую песню? Покуда прислушивались да в словах разбирались, приворожил Пантелей говором своим полдеревни…
Случалось, солнце сядет, сам Пантелей с берега уйдёт, а люди всё сидят на обрыве, всё на воду глядят, и плывёт по умам думка-загадка: «Кому такой человек не угодил? С кем не справился?»
Как-то, весной ещё, за обедом, Степан и говорит своей жене Настасее:
– Ты бы, мать, в летнике прибрала: Пантюху б надо туда перевести… Накашляет он нам в дому своей заразы. Ночь цельную нынче спать не давал.
– Бог с тобой, Степан! – вскинулась Настасея. – Видано ли дело – человека заживо гноить в этакой-то сырости? Да там, в летнике-то, по нонешней весне, только волков морозить. И матица там поперёк разошлась. Гляди, рухнет крыша. Захлестнёт ведь больного человека.
– Ну и захлестнёт… – упорствовал Степан. – Уряднику сообчим…
– Эх, Стёпка! – отнял дед Иван ложку ото рта. – Не нашего ты роду человек, собачья твоя душа…
– А тебе век спокойно не живётся! – ощетинился Степан на отца. – Дитё у нас малое… К нему эта зараза как пить дать пристанет. А ты всякого колоброда готов за пазуху посадить. Нашёл мне родню! Сказал – в летник! И всё тут.
– Ты орёшь-то чего? – присмотрелся к сыну дед Иван. – Знаю я, чего ты орёшь. Это совесть твоя у меня подмоги просит.
Ну Степан всё-таки настоял на своём.
Отесал дед Иван стояк, под матицу в летнике подвёл. Настасея за беляком за поскотину сходила. Обмазала стены в летнике, стёкла в оконце протёрла, по подлавкам накидала сон-травы от плесневелого духа и поклонилась Пантелею:
– Не моя вина… Прости ты нас, грешных, на неловком деле.
Хорошо умел смеяться Пантелей Звяга.
– Этак-то, – говорит, – даже лучше будет. Теперь мне бессонная ночь не страшна. Уж теперь я поработаю!
Так и сказал. И крепко потёр худыми ладонями. Но Степан скоро опять зацепил Настасею:
– У тебя что?… Лавка скобяная?… Али сама керосином торгуешь? Почему ж постоялец цельными ночами лампу не гасит? Где это я тебе должен на керосин добывать?
– Побойся Бога, Степан, – взмолилась Настасея. – Ему жить-то осталось всего с ползари, а ты для него свету пожалел.
– Свет – не обед… Пущай больше спит, целей будет.
Однако сколь ни строг был Степан, а Настасея на этот раз его ослушалась; понесла она Пантелею свой зимний платок, чтобы он окно ночами-то плотнее занавешивал.
А Пантелей опять смеётся.
– Увольте, – говорит, – Настасея Макаровна. Сделайте милость. Мне, – говорит, – от лампы керосиновой сильно угарно… Я уж и сам думал: не лучше ли будет лучинок наскубать?
Ой, и плакала тогда Настасея за пригоном!
Степан вожжу в сенях со стены снял, вчетверо сложил… да у пригона остановился. Постоял у пригона-то Степан с тяжёлой головою, бросил вожжу на землю и быстро, чуть не бегом, ушёл со двора.
Урядник в своё время приехал с проверкою: как у вас тут фатерант себя держит? Чо поделывает? Не подох ещё?
В летник пошёл, к Пантелею. Оглядел всё внимательно, ощупал и головой на Степана качает. Сокрушается, значит.
– Ой, Степан, Степан! Говорил же я тебе, наказывал: смотри! А ты куда смотрел? Ты хоть понимаешь, чем твой постоялец тешится? Что у него тут понаписано? Ни черта ты, Степан, не понимаешь. Стихоблудство тут. Он против всей законной власти свои стихи ставит. Хочешь, он и про меня сейчас писанёт? Эй, Пантюха! Писани-ка против меня! Молчишь, шкура барабанная! Забирай, Степан, всю эту писанину, волоки во двор!
Вытащили они со Степаном из летника цельную охапку тех пантелеевских стихов и посреди ограды запалили…
Настасея об эту пору из пригона с подойником в руках вышла. Покуда дошло до неё содеянное, бумаги те чёрными колечками закручиваться уже стали. Настасея как держала полный подойник, так и ливанула всё молоко в огонь. Потушила…
Урядник, глядим, кирпичный сделался. Будто огонь с бумаг на его лицо перекинулся. Пятернёю железной скрутил он Настасею за волосы, повалил тут же на гарь бумажную – и сапогами… Степана ж прямо заморозило! Стоит белее бумаги и мелко весь трясётся.
Пантелей-то как услыхал в летнике Настасеин крик, откуда сила в нём взялась! Пулей вылетел во двор! Как саданёт урядника по шее и собою Настасею заступил.
Лучше никому не видеть бы тех Пантелеевых глаз… Жгут они всем душу, как вспомнят…
И ведь подумать только! Здоровый дуб отступил перед жёлтым листочком! Потушил Пантелеев огонь урядниково самодурство.
Все молча разошлись по своим углам. А когда Степан провожал урядника до ворот, то запросил его:
– Убери ты подале от греха со двора моего письмовода этого окаянного. Жандарм я, что ли, при тебе? За каким фактом ты на меня его навязал?
– Торгуешься? – остолбенел урядник. – Ладно уж, так твою в дышло! Доведу до приказа… Выдадут тебе от казны…
Плюнул тогда Степан в закрытые ворота – пропади ты всё пропадом! И в первый раз за все годы обоюдной жизни увидела Настасея из окна, как Степан на крыльце сапоги вытирает.
А Пантелей с того самого дня слёг в постель и больше не поднялся. Знать, последние силы вытянуло из него тем вихревым огнём – прогорел.
И потянулись люди на Пантелеево пожарище, будто единой бедою обнажило им головы, сделало равными их заботы.
Раньше бы Степан, глядя на эти сходки, сказал бы так:
– Во! Собирается шатия! Тюха, да Матюха, да Колупай с братом. Опять языками до утра мантолить будут. Пойду шугану эту шайку-лейку.
И разогнал бы всех.
А теперь нет… Теперь пристроится на лавке у окна и молчком долго глядит в ограду. Потом откуда-то книжку с картинками принёс. Стал по ней пальцем водить. Водит да шепчет чего-то себе под нос.
Настасея ходит по избе кошкою. А дед Иван с печи всё головой крутит, всё удивляется: «Чего это со Степаном?»
Так миновало лето.
Последние дни, перед Пантелеевой смертью, Настасея уж и не трогала Степана – сама по хозяйству управлялась, как могла. Дед Иван, чем мог, помогал да всё шептался с невесткою:
– Неужто сподобился Степан? Дошло, видать, до него человеческое. Ить когда тебя дома-то не бывает, он все Пантелеевы, недогоревшие в тот раз, бумаги разбирает да складывает стопочкой. И прячет куда-то… Уносит ли куда… Я в ограде искал, нигде не наткнулся…
– Господи, прости и помилуй, – крестится Настасея.
…Стонет ветрами простоволосая осень, проливными дождями плачет изношенное небо, шуршит-шуршит у окна Настасеина самопряха… Вышуршивает самопряха потаённые думы на место сегодняшних забот. Тошно, хоть гадалку зови.
– Не могу боле… – бросает Настасея веретено. – Пойду приведу Пантелея в избу. Не ровён час, помрёт один в летнике.
– Стой-ка! Погоди! – окликает её Степан у самого порога. – Сам пойду… Тут мужикова сила нужна…
Заскрипел Степан сеношной дверью, а дед Иван на печи своей чуть не заплакал:
– Матушка-владычица! И вы, светлые ангелы-хранители! Я ж думал, старый пёс, что плёвый Стёпка у меня… Я ж думал, пакостника на свет произвёл… Я ж теперь, Настасеюшка, помру улыбаясь…
И пришла в тот день смертушка, да не за дедом Иваном. А внёс на руках в жилую избу Степан мёртвого Пантелея Звягу.
Показалось домашним, что стоит в дверях один мертвец, держит у груди другого мертвеца. Будто на самом краю жизни обнялись они наконец-то и разошлись в разные стороны: одного сила смертная повела на покой, другого – дума глубокая поманила в даль неведомую…
И надо было теперь прятать верёвки да гужи…
– Чтобы черти, – плакала Настасея со страху, – не утянули за собою Степана.
– Ежели им надо, – сокрушался дед Иван, – они к людям со своею верёвкою приходят. И кудай-то Степан всё пропадает?
– Как уйдёт, так и нету его по цельному дню, – вторит деду Ивану Настасея. – Не может же человек один убрести в лес, да зимой, да просидеть там на пеньке с утра до ночи. Ещё, вертаясь домой, делает видимость, что и спрашивать его не надо…
– Не может, – соглашается дед Иван.
– Господи Боже мой! – вздыхает Настасея. – Приходил бы пьяный! Так не-ет…
– То-то и страшно!..
В ту зиму погода многонько снегу настругала. До ставней было не добраться поутру, вечером – не пробиться.
Вот Настасея взяла лопату и айда снег от окон отгребать. Гребла, гребла да и загляделась на снег. Льётся он с лопаты голубым бисером, горит на луне голубым огнём, звенит…
Стоит Настасея, любуется на красоту земную, и слышится ей – вроде как потаённый скрип снега за углом избы: кто-то под окошко подбирается. Вот, слышно, хлестнуло по стеклу мягко, будто веткою под ветром.
Настасея тоже себе… подкралась и глянула за угол.
Эвон! Афоньки Маслакова морда светится перед самым окном. Чего бы ему в чужое окошко глаза пялить? Давно ли Афонька из острога на поддавках выехал? Давно ли бедная Маслачиха, урёванная, выхаживала сынка непутного от хворобы? Смотри-ко ты! Неймётся ж туполобому!