Полная версия
Таёжная кладовая. Сибирские сказы
Покуда Егор языком крутил с тем проходным говорухою, молодайка и сгинула со двора. Полное лето цвело кругом, а летом каждый кустик ночевать пустит. Беги теперь, ищи ветра в поле…
Побегал Маёк по лугам, погукал по лесам – нету!
Что делать? Ветер не скажет, где баба спряталась.
«Ещё хорошо, – думает Маёк, – что места не указал, где добро зарыто. Досталась бы мне от сумы верёвка».
Однако не довелось Егору долго радоваться: в аккурат на Илью кто-то запохаживал по ветренице[5] – тонь-тонь и умолкнет! Будто бы найти кому-то надобно в потолке сквозную дырку да поглядеть, чем это хозяин в избе занят. Почему так долго сочится на улицу сквозь плотные занавески нещедрый свет? Да ещё под праздник? Да ещё в грозовую погоду?
И хотя Егор на этот раз только и делал, что сидел в думах на лавке, ухватившись за голову, всё-таки поспешил задуть лампу. А тут что-то ка-ак хряснет поперёк матицы, ажно весь избяной костяк дрогнул, глина с потолка посыпалась, икона и та глаза вылупила! И, словно над её испугом, громовым раскатом грохнул во дворе дикий хохот.
Ах ты, святой Маркел – епископ римский![6] Упаси Бог кому такую стужу на спину принять! Бороду Маёк не может до груди прижать – топорщится, набитая страхом.
Упал мужик на колени и загугнил, на икону пялясь:
– Пресвятая Дева Мария и ты, Вседержатель-заступник, поглядите на меня! Вот вам крест и посула: по свету полдобра отволоку на горушку, ко батюшке Феодору. Пущай он раскидает православным нажитое и добытое мною во спасение грешной души моей. Да пущай окропит он святою водой сатанинские подступы ко двору моему. Не выдайте, заступитесь! Дайте сбыться благому умыслу моему!
Целую ноченьку Егор века с веком не свёл: молился да прислушивался, как кому-то на ветренице то плясалось весело, то оралось бесовскими голосами. А когда в оконце засветилось раннее утро, увидел Маёк, что целых пятеро чертей поскакало луговиною до Комарьего болота. Вона!
И сразу другая молитовка опутала Егорову душу: «Когда черти не задавили меня впятером, значит, прибегали они только повеселиться у золота. И то! Зачем лохматым деньги? Штаны да шубы им на ярмарке ж не покупать? Нужен им, поди-ка, только золотой звон, чтобы веселей плясалось».
Эта думка заставила Егора по-новому распорядиться нажитым: «Куда бы мне подале от двора закопать чёртову игрушку? Что как подсунуть её анчихристовым внукам вместо балалайки прямо в болото? Пущай себе веселятся! Какой умник и догадается, в чём дело, так в трясину не полезет. А чёрт не баба, деньгу не разбазарит. Натешится и отстанет…»
Сряжено – слажено. Откопал Егор суму свою, уторкал её в большой глиняный горшок, сковородкою плотно закрыл, края варом наглухо залил. После того сунул горшок в рогожу, закрутил пеньковой верёвкою и на долгой удиле кинул в Комарье болото. Прямо в чёртово окно. Другой конец удилы, прикрутивши к лозине, измазал грязью и пошел довольнёхонький к себе домой.
Да! Спешил зяблик за весною, а догнал стужу…[7]
Маёк думал, что звонкою игрушкою ублажил бесово отродье, но только сильнее разворошил болотный улей. На другую же ночь – по двору хохот, по застенью вой! В двери ломятся, в щели ставень сверкают адовым огнём, через трубу ругаются по-плохому.
И всё-таки пересидел бы мужик чёртово озорство, да главного не мог он предвидеть, что щука знает, как ерша глотать!
Перекинулась болотная свора на деревню, стала орудовать с понятием: в каком дворе или рядом побывал Егор днём, там ночью шабаш затевается. Ребятишки в деревне на нет перепуганы, старики, которые совсем слабые были, в неделю перемёрли. Может, и побежал бы Егор, вытянул из болота игрушку ту, да бабы каждодневно с иконами на болото затеяли ходить.
А черти знай себе шабашат!
Стали люди от Майка, как от прокажённого, шарахаться: мальцы с визготнёй в подворотни лезут, молодайки открещиваются от его сглазу, кабацким захожалам и тем в каждом лике Егорова образина грядёт… Спьяну-то они суют один другому кукиш в нос да волтузятся между собою во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Самому кабацкому наливайке сколь разов кидали в загорбок. Не зря же он, завидя на дороге Егора, дверные створы на засов стал закладывать.
Надумал всё же Егор выудить золото, отнести во храм, как первый раз обещался, да с Богом помириться. И пошёл! Куда денешься? Богу ведь не скажешь – ступай сам вытаскивай.
Подошёл Маёк к болоту в самое межвременье: бабёнки с иконами уже домой убрались, а чертям ещё рановато вылазить со дна. Вот и видит мужик: копошится кто-то у лозины!
«Ворюга! – понял Егор. – Ишь ты! Не пасено, а припасено! Щас я тебя в болотный кисель-то окуну!»
Тихарём докрался Егор до лозины – мать честная! Разлюбезная его стоит у самой топи и патлами трясёт.
Так весь дух затаённый из себя и выпустил Маёк.
Дёрнулась Прилада, обернулась на выдох да и шемонит в темь:
– Ты, что ли, Ефрем? Где там остальные-то? Пора уж обряжаться в чертей…
«Ах ты, дура-голова! – ругнулся в себе Егор. – Вот ведь от какого чёрта напасть моя ведётся! Как я раньше до этого не додумался?»
Кинулся он вперёд да ка-ак шугнёт свою зазнобу и смахнул её с кочки в самое пекло вонючее!
Барахтается бабёнка в топкой лохани, цепляется за осклизлые её краешки. И подвернись ей под руку Майкова удила. Ухватилась чертовка за ту удилу, обратно на кочку лезет. Егор верёвку от лозины отмотал – сперва хотел совсем упустить, да пожадовал богатством и начал бабёнку удить: то дёрнет удилу, то ослабит…
Как ни цеплялась косматая за скользкую верёвку, а всё-таки ушла с головою под рясковый настил. Егору бы подождать, когда ей болото само руки-то разожмёт, да послышалось ему, что кто-то зовёт бабёнку знакомым именем. Заторопился удилок – силой дёрнул верёвку! Забыл, что стоит не дома на полу. И повезли скользкие подошвы хозяина следом за его милашкою.
Только теперь Егор Майков чистосердечно раскаялся в своей страшной жизни. Но и развернуться бы он успел в чёртовом окне, успел бы, может, и уцепиться за кочковые похламки. Только шалишь, паря! Наперёд разуму рукой водишь!
Из месива из болотного вдруг вылезла хваткая пятерня и поздоровалась с Егором за его протянутую руку. Крепко поздоровалась! Соскучилась, видно, хозяйка болотная по добру молодцу. За собой потянула гостя дорогого потчевать на радостях вонючей кулагою. Не успел Маёк даже глянуть на дружков своей зазнобушки, прибежавших к чёртовому окну поглядеть, какой добрый картуз оставил им Егор на память об себе. Да ещё на глаза вырвался из болота здоровенный пузырь и лопнул сердито…
Слышали в деревне люди, как до самой зари перекликались на Комарьем болоте тревожные голоса, кто-то всё звал кого-то, аукал.
Доаукался, нет ли? Но с той самой ночи бросили черти по дворам прокудить.
С годами болото усохло, на месте чёртова окна легла тряская ямина. Забыли люди и об самом Егоре Майкове и вот впадину ту болотную и по сей день Майковой ямой зовут.
По Зинке звон
Кабы дурак судьбу выдумал – смехом бы всё проходило. А то судьба, что лицо твоё, вместе с тобою на свет является. И уж когда лицо видом своим для иконы не вышло, сумей так приспособить его к жизни, чтобы хоть люди от тебя не прятались. Но и на это умение тоже родиться надо.
Эх, жизнь наша… пополам с мякиной!
Кузня Никифора Лопатина стояла у села, как лавка у стола, под крутым яром у самой старицы, поросшей кувшинкою да одолень-травою. Завалена кузня была всяким крестьянским барахлом.
В сосновой пристройке, под одной крышею с кузней, лепленной из самана, ютился Никифор с сыном, Серёгою Чугунком.
Сокол! Больше ничего не добавишь. Сокол ясный был тот Серёга. Не за черноту его буйных волос назван был парень Чугунком. За то ещё, что жило в нём долгое тепло про каждый день, про всякого человека.
Сам Никифор за долгий свой век нахватался над наковальней палёного: в груди его сипело, свистело и булькало, как в подмокших мехах. Всей и работы Никифору осталось, что быть сыну бестолошным указчиком. Сядет, бывало, старый у входа в кузню, кашляет через порог да на Серёгину работу выркает:
– Ставь на попа! На попа, говорю, ставь! Во! Теперича окалину с подхвостника сбей. Окалину, говорю, сыми! Да не тут, дьявол тебя подними! Срежь с держака!
Чугунок знай себе шпарит да на батькину воркотню щурится.
Как-то на команде поперхнулся старый кузнец: заклюкал, захрипел и плюнул в землю кровавой пеною.
Подхватил Серёга отца, в пристройке на постель уложил, заварил троелистку…
Отвёл, однако, Никифор сыновью руку с ковшом, на икону глазом покосился. Чугунок за божницей смотанную тряпицу нащупал. Распустил тряпицу, в ней деньги стопочкой.
– Прими, сынок, – говорит Никифор. – Тебе коплено: горбом добыто. Помру – бросай кузню, ступай на чистый воздух.
Передохнул отходной и договорил:
– Женись после похорон. Господь тебя благослови!
И помер.
Бабка Ланида с товарками обмыла покойника. Чугунку приказала обмылок спрятать – супротив мёртвой косточки средство верное! За пятки велела подержать отца, чтобы ночами не блазнился. И обрядила Никифора в дальний путь.
Мыльную воду с покойника Ланида под крыльцо сцедила, шепча:
– Злой дух, корыстная душа, лихое око, упади на склизи – не подымись, на тело чистое не подивись, не оставь своей печати: мёртвому – хулы, живому – печали…
До свету Ланида читала над усопшим молитвы, убрав с печи заслонку, вьюшку вытянув напрочь, двери да окна приоткрыв, чтобы «анделы-арханделы, духи святые вольно доступились к душе раба Божия Микифора».
Когда надо, опустили гроб в землю, на крест венки берёзовые повесили, помянули хмельно, поговорили хорошо о покойном и разошлись.
Эхма! Хорошо воют, да не по нашему горю…
На поминках-то Чугунок про отцов наказ рассказал, о деньгах вспомнил, не потаился.
Отбыли девять дней, сороковки отвели. Всё честь честью! И закружились вокруг кузницы любезные свахи, что слепни вокруг живности. Да и кто ж от такого жениха отвернётся.
Залучать в гости парня принялись, охаживать. Тёлок своих наряжают да за всяким неделом на кузню шлют, будто Чугунок раньше их не видел, будто до отцовой смерти слепышом жил.
Полюбуется Серёга на расфуфыренную кралю, похвалит, когда шибко надоест, и, одно дело сделавши, другое начинает.
Помнётся жениховка у дверей кузницы – идёт домой, как за покойником.
Однораз строчит Чугунок по деревне, торопится куда-то, а Чернышиха ему в окошко шумит:
– Погодь, выйду… – Выбегла из дому, юлит: – Зашёл бы ты к нам, Сергей Микифорыч. Кобыла вчерась охромела, окаянная. Другой день припадает на левое заднее.
Чугунку понову, што ли, за таким делом дворы топтать? Обошёл кузнец кобылу, дужно по крупу огрел, она и заплясала на всех четырёх. Фёкла ж Чернышёва, на лице удивление, завела:
– Надо ж так! Ну ты, поди ж ты! С хвоста подковы заколачивать!.. От скотинка! Чует крепкую руку. А вчерась падала. Мужик мой, как за чашшою-то ездил, замаялся. К погоде, должно, падала-то. Да ты, Сергей Микифорыч, заходь в избу: ножи соберу, литовку хорошенько отбить бы… Мой-то, солонец непутяшший, кол и тот в рогатину тешет.
Пригнулся Чугунок, в летник ступил. Чернышиха суетится: четверть на животе несёт, солонину лучком присыпает…
– Ты, – говорит, – давай-ка, Микифорыч, не ленись, а я покуда работу для тебя соберу.
За «нет» да и за «не хочу» опорожнил молодой чаплыжку, другую опростал… По редкому делу быстро повеселел.
Фёкла ножами бренчит, а сама всё наливает до края. Линула и себе:
– За покойничка, сынок, за отца твоего неможное выпью! Золотой был человек, земля ему пухом! Душевный… Ты весь в его уродился.
Как тут не выпить?
Дале уж и не упомнит Чугунок, что было. Ухнул третью… И поехал потолок на стену. Запел кузнец:
Катя, Катерина, купецкая до-очь.Прогуляла Катя с вечера всю ночь…Поёт паря и не ведает, что опосля песня горючей слезою ему выльется.
Рано, чуть свет, проснулся кузнец в летнике на полу. Хотел он было, хозяевов не будивши, домой тихонько уйти. Вышел во двор, косточки на зарю расправил, вчерашнее вспомнил. Плюнул и подался огородом до колодца – лицо сполоснуть.
Тут Чернышихина соседка Марьяниха уже через плетень глядит, здоровкается:
– Росное утро ноне, Сергей Микифорыч… Хороший денёк будет…
– Должно… – отвечает кузнец.
– Как спалось-то на новом месте? Поди-ка с молодайкой-то и снов не поглядел?
– С какой молодайкой? – опешил Чугунок.
– Во! Нате вам! Ну буде. Чего краснеешь? Шпарят тебя, что ли? Фёкла-то мне ещё с весны трындила про Зинкины по тебе вздохи. Извелась девка совсем. Она хоть и дурочка, а теперь уж куда денешься? Не крути башкой-то – не дышло… Как спать, так – свой, а встал, так – вой?
– Да тебя что, Марьяниха, муха укусила? Какая Зинка? Ты што языком-то мелешь? Ступай проспись!
– Ах ты, мерин боярский! Мне ещё и «проспись»! Тьфу! Будь ты весь в крапиве, поганец!
Повернулся кузнец от Марьянихи – из огородной калитки дед Маковей идёт, посошком ботву картофельную отгибает – в росе онучи не замочить бы.
– А! Молодой хозяин! Ни свет, ни заря, ты уж за поливку?… Добро! Везёт же людям. Ты, Сергей, Марьяниху не слухай. Живи! Она, Зинка-то, хоть и не крупяного помола мука, да с такою женой спокойней. Ить как в народе говорится: «На худую кобылу вор не родится». Пошто молчком-то? Свадьбешку б какую-никакую сыграли… Да Бог вас рассудит. Живите, как знаете.
От разговора во дворе Фёкла с постели поднялась, на крыльцо сонная вышла, при Маковее шумит на всю округу:
– Чего-то ты, зятёк, рань пасёшь? Работа – не волк… Управимся за день-то.
Сам себя не помня, кинулся Чугунок в летник, упал на подстилку, Зинку Чернышёву представил себе.
Лихо одноглазое, а не девка была Фёклина дочь: конопата да угревата, потлива да рассупониста, вокруг её двух рук пальцами не сцепишь…
И то бы ещё терпеть можно. По голове Зинкиной стригун пробежал. Чернышиха, после лишая, клоки остатные с дочерниной головы состригла, на сковородке спалила да с гусиным салом перетёрла волосяной пепел. Теперь тою мазью мажет Зинке голову – лишай выгоняет.
И не подумал кузнец, когда за стол Чернышихин садился, что этакую глызу Фёкла ему в невесты прочит. Пойдёт теперь кататься по языкам беда Чугункова.
– Во как оплела! Оплела туго! – ударил кузнец кулаком в пол. – Спалю!
Но не спалил, не разнёс Чугунок на щепы собачью эту клеть.
Смирился кузнец, вихры свои чёрные, буйную головушку подставил он под икону вровень с повязанной платочком, смердящей гусиным салом, стриженой кочкой придурковатой невесты.
Была свадьба… Ой, была свадьба! Уревелись девки допьяна, охмелели бабы до тоски, проводили други Чугунка в этакую дальнюю дороженьку, место хитрое искать всю жизнь – гробовой свободушки.
Днём свадьбу сыграли, а к ночи жених в кузницу свою ушёл.
Зинке и той передалась Чугункова кручина: задумалась, загоревала…
Плачет кретя, да всё на ветер.
А Фёкла её со своей полки крестит:
– Буде тебе, конопатая, вавилоны разводить! Чо слюни-то распустила? Смотри, подушку сгноишь. За гриву парень не удержался, а за хвост не удержится – придёт.
Всю ноченьку просидел бедняга Чугунок в пристройке своей без сна.
Утро в оконце ряднушкою заткнул – и свет ему лишним показался. Только горе-то наше ходит не по жнивам, а по жилам…
На третий день бабка Ланида, что Чугункова отца обряжала, глядя с яру в распадок на Чугункову пристройку, толмила бабам:
– Поди-ка и обмывать нечего будет? На Ахтырския-то Пресвятую Богородицу[8] муха семь раз на дню плодится. Изрешетит тело – сквозь пальцы поползёт. Ввечеру наведаться надо ж.
– Надо ж… – толкуют бабы. – Ещё и вправду сунется кузнец в петлю.
Не выпало, однако, бабам благородство разводить. Сам кузнец на третий закат из пристройки выбрел. Но что это был за кузнец?
Будто кто по шее колом его стебанул, будто руки ему повыдёргивали – на жилах висят, будто неделю держали его в грязной воде да неополоснутым на люди вывели.
Но бабы всё полегче вздохнули:
– Слава Те, Господи! Пронесло…
Начал Чугунок потихоньку в кузне колупаться. Что ни день, звончее поёт наковальня.
В первый Спас[9] пошли девки льны в поле глядеть, парни овсы шелушить да в колодцы горстями кидать – касаткам на зимний корм[10].
По лугу костры развели – печь молодую картошку. Хрустели огурцами, покуда Авдотья-сеногнойка[11] не согнала их в кадки. Ели колоба из новины с молодым сотным мёдом.
В гущу доброго веселья нет-нет да и вольётся печаль, прокатит по душам звоном Чугункова молота.
– Колотится женатый бобыль, – жалеют его парни.
– И в Христово воскресенье нет болезному веселья, – вторят девки.
Поговаривают так о Чугунке, и никому-то про себя даже не спросится: отчего это Лизавета Кудиярова конец платка закусила?
Давно ли девчонкою-недоумышем бегала Лизка по кувшинки утренние к заболотившейся старице, за Лопатинову кузню? Давно ли из-под черёмухи обслонённой, обжигая крапивою голенастые лытки, подглядывала она «разлуки». Видела, как Серёга Чугунок, разгоревшись от частой беготни, ловил лукавую «разлучницу», чтобы тою же минутою в бессчётный раз во весь дух лететь за новой соперницей.
А ноне на вот те! Кусает платок, прячет руки свои Лизка Кудиярова, чтобы унять в ладонях бегущую от сердца дрожь. И никому-то не видно покуда за пеленою обманного веселья да под скорлупою отроческой линьки лица выбродившей любви.
Набрякли, разнежились молодые земляным теплом, осоловели от веселья и всем гуртом запылили к деревне.
Одна Лизка, не залучённая покуда сердечными тайнами в догляд подружкам, попридержалась на дороге и, забытая всеми, в заревой тишине свернула к старице.
А Чугунок в кузнице своей выколачивал шкворень для парной брички, прислонённой без колёс к навесу, где лежала куча берёзовых углей да охапка хворосту у кедровой поленницы.
Хватил Чугунок готовый шкворень клещами поперёк, сунул в шайку с водою. Зашипело, заурчало, обдало кузнеца едким паром. Выхватил кузнец шкворень из шайки и отошёл к порогу – дохнуть ночного воздуху. За порогом Лизавета стоит, кофту теребит.
– Чего тебе? – озлился Чугунок. – Мать, што ли, потеряла?
– Батюшки! – отступила Лизавета. – Злой-то какой! Воды бы дал…
– На чурбане вон… пей!
Напилась Лизавета, ковшик повесила. Утёрлась краем платка, а дальше и не знает, что делать. И Серёга дела не видит. Мнётся, на девку поглядывает.
– Ты уж невеста, – говорит.
– Невеста, – соглашается Лизавета.
– Да. Идёт времечко, – вздыхает кузнец.
– Идёт, – откликается…
– Поди жениха уж подглядела?
– Жених – не жених, да не надо б двоих…
– Складно!
– Кому складно, кому накладно…
– Оно так…
Постояли, помолчали… Знать, было об чём. Беда-то разная, а горе одно.
– Пойдём, Лизавета, – зовёт кузнец, – повечеряй со мною, одному-то в горло ничего не лезет, а там я тебя провожу.
Согласные, ушли в пристройку.
Тишина укрыла кузню закатным крылом. Только медовый серпень на холодной заре шелестел отавой, да грачёвый грай за яром полоскал озимые чёрным вихрем.
…Уж и кукушка давно подавилась ячменным зёрнышком[12], и медведь лапу омочил[13], и пожнанный хлеб на овины свезли, а кузнец всё носа не кажет на женин двор.
В Чернышихиной избе туман густой поселился: семейные ходят, друг дружку не видят. Ни ветерка свежего, ни лучика светлого…
Завтра – Успенье[14], а они его празднуют уже восьмую неделю.
Вечером Фёкла квашню поставила, молоко в кринки сцедила, подойник на шесток опрокинула, кликнула Зинку с чердака, где горевуха бобы шелушила, и потянула её за собой.
– Пошли, что ли, чёртово семя. Будет когда конец муке моей? И спихнуть-то тебя, паразитка, не могу. Навязалась на мою голову… Ступай! Иди! В ноги падай!
Зинка было заупрямилась:
– Ай не видно те, маманя? Седло-то не по коню. Чужая ложка рот дерёт.
Фёкла себя ажно по ляжке хлопнула:
– Во, рассудила! Дура и есть. Да где тебе, дуре, понять, какой ложкой хлебать? Идём, говорю! Не то обоих вас прокляну!
Пошла угревая за матерью, как тоска за пьяницей. Подходя к кузнице, Зинка опять оробела: «Не пойду и не пойду». Фёкла канителится, а девка своё:
– Хоть убей, не пойду.
Во злобе досадной Фёкла так долбанула дочку по лысой башке, что Зинка с ног свалилась и завыла.
На тот вой Чугунок дверь в пристройке отворил, оглядел темь непроглядную, сказал в пристройку:
– Почудилось, должно… – И дверь закрыл.
Фёкла так вся к окошку и приросла: «Кому сказал?»
От малого света лицо её стало таким страшным, что притихшая было Зинка опять заскулила. Фёкла дёрнула её за рукав.
– Молчи, лындра заморская. Досиделась!.. Гляди, как муженёк твой Кудияриху обхаживает. Я его щас обхожу… Неси хворосту! Я им щас Успенье отпраздную! Чо стоишь, кикимора!
А у той «кикиморы» словно змея по спине ползёт – белее луны стоит, знобится в три трясучки.
Чернышиха сама под навес побежала, на ходу всё шипит:
– Я ж вам подкину жару! Я ж вас, голубки, выкурю. Вы у меня забудете и про любовь, и про разговоры…
Нахватала Чернышиха хворостин веником, уголья в горне кузнецовом раздула… Дверь в пристройку распахнула и шуганула веник огненный прямо под ноги Чугунку.
Мигом обхватил огонь кузнеца. Лизавете бы тушить пламя, а она припала к парню и задымилась сама.
Тут-то и поняла Фёкла, что натворила злоба её. Со страху бросилась она бежать распадком подальше от пожару. А вдогонку ей – долгий, как горе, наковальный звон.
Гудит наковальня чище вечевого колокола, зовёт народ…
Люди, гомоня и обгоняя друг дружку, уже бегут с яра в распадок.
Поняла Фёкла: куда ей бежать-то? Некуда ей бежать.
Повернула она за толпою и, будто ничего не зная, понеслась обратно к кузнице.
А там уж люди Зинку обступили, руки крутят.
Чернышиха упала перед народом на колени, голосит:
– Люди добрые! Дура ить она, дура! С малого ума ить она подпалила кузню. Лизку Кудиярову тут с мужиком углядела. Пустите вы её, дуру!
Расступился народ. И то! Что с дуры-то возьмёшь?
Чернышиха кинулась было дочку-то на радостях обнимать, да Зинка так на мать поглядела, что та истошно заорала и плашмя пала на землю.
А Зинка, не видя боле перед собою помехи, пошла прямиком в огонь.
Тут и крыша рухнула.
Никто не помог Чернышихе подняться с земли. Обходя её, стал народ расходиться по своим дворам.
На другой день сговорились люди разобрать пожар да косточки, какие найдут, схоронить.
Не успели они спуститься с яру, как полетел им навстречу из пустой кузни наковальный звон. На яру мужики шапки поснимали:
– А ведь то ж по Зинке звон. По её безгрешной душе.
Ведьма
У времени-то сподручней взять премудрость давнюю, когда она скатилась к жизни по речам виденных тобою людей. И чего только по дороге не прицепится к ней? Обрастёт она, правда малая, уж такою непробираемой куделью придумок, что только руками разводишь да головой качаешь. Так ведь, не омочив бороды, не помоешь головы.
А знать нужно её – старинушку. Не затем знать, чтобы лезть в знать, а чтобы двоераз не спотыкаться об один камень.
Была, сказывают, в нашем роду сибиряночка, Глафира Маркова.
Кто знает, каким отростком ветвилась она на нашем родовом дереве? Только не выпало ей на долю передать по крови красоту свою, возвеличенную многократными пересказами до неслыханного предела.
Должно, красота-то несказанная и бросила её зимним временем в бега, от руднишного хозяина. Выгнала её на Сибирский тракт, прямо под розвальни купеческим обозникам, понужавшим разлётных пристяжных солёным словцом. Так, смятую до полусмерти, и привезли её обозники хмельноголовые на постоялый двор. Кинули Глафиру в тараканий угол закоптелой мазанки.
Может, и лучше бы для Глафиры было, когда бы хозяин постоялого двора стянул её с лавки за холодные ноги…
Не рассказало нам время, куда и откуда ехал в эту пору по Сибирскому тракту смурной барин – ломливый скоробогатько. Ехал он, видать, изгаляться дармовыми деньгами над тёмным народом нашим, в подмогу нужде, и без того забрившей волю мужика.
И завернуло его на тот постоялый двор, где Глаферья ждала покаяния. Крякнул барин от изумления, увидевши в зачуханной мазанке красавицу Глафиру:
– Эк, какова, будь ты неладна вовсе! Откуда… такая? Гляди ты на неё, чисто – камень-одинец! Впору государю в позументы! А коли грань навести да золотом оплести, так и себе к чести!
Хозяин-то постоялого поддакивает. У него своё на уме: заботу с рук спихнуть.
– Я ить тожа переполохался сызначала. Думал, уж не барыня ли какая в ремьё обрядилась? Да слышу, во бреду-то она по-нашему, по-простому лемешит… Таёжница, знат-ко. Создаст же Господь, – вертится хозяин перед купцом. – Чище ведьмы!
Обозники и те разглядели девку. Лезут в мазанку надивоваться впрок… А ить на лечбу-то, бурундучьё вонючее, кукиш сунули… Никто и медного не разломил на лечбу-то.