
Полная версия
Моя Наша жизнь
Возможно, Вера Ивановна уже представила мне кружковцев на первой встрече, потому что на этой я уже узнала большеглазого Гришу Офштейна с глубоким шрамом на щеке, Аллу Тарасову, Наташу Рязанцеву, Лилю Кройтман. Кто-то читал свои стихи, остальные что-то комментировали, поражая меня разнообразием их замечаний. Вера Ивановна, смягчая горячие оценки, подвела итоги и дала знак мне читать. Я уже и не помню ни отдельных оценок, ни общего впечатления. Обсуждение прервала реплика Гриши, вызвавшая общий хохот и определившая наши с ним дальнейшие отношения:
– Мне бы еще и такую дикцию!
Смех был понятен. Я, разумеется, очень или даже слишком старалась выразительно читать (Бартовское «А мне еще и петь охота и за кружок по рисованию…» было про меня: я параллельно ходила в школьный кружок художественного слова), плюс Гришина впоследствии знаменитая на всю страну шепелявость. Однако обида, что он, из-за которого узнала про кружок и который был в моих глазах уже профессионалом, не возжелал обсуждать достоинства моего опуса, осталась надолго.
У них уже была сложившаяся компания, было (не знаю, верное ли) впечатление, что они как-то контактировали и домами, жили недалеко друг от друга «в городе» (Гриша, кажется, жил в районе Елоховской). Я постепенно тоже обросла какими-то друзьями «моего круга» и уровня достатка, а общение с Гришей, Наташей и Аллой дальше восхищения их действительно незаурядными талантами, что и определило их дальнейшую профессиональную жизнь, не пошло.
Наташа Рязанцева была старше на класс и поступила на сценарный факультет ВГИКа, став впоследствии, с ее чутким ощущением драмы, известным автором значимых фильмов. Аллу Тарасову (она оканчивала школу в тот же год, что и мы с Гришей) в виде исключения приняли в Литинститут, хотя уже вышло постановление принимать туда только при наличии трудового стажа Ее нежные и очень женские стихи печатались в сборниках «Дней поэзии» еще в школьные годы, но позже слышала, что она нашла свое место скорее как переводчик стихов с французского. Наверно, она поменяла фамилию (после замужества?), потому что в списках писателей сегодня я ее не нашла.
Со временем кружок как бы разделился на два лагеря с невидимыми границами. Сейчас у меня хватает самоиронии понять, что это было смешно, но в моем меня тоже рассматривали как некоего лидера. Мои кажущиеся теперь наивными рассказы для детей вызывали (и были рассчитаны на это) улыбки, а искристые Гришины фельетоны вызывали не только бурный, но умный смех, однако необъективные мои болельщики рассматривали нас как бойцов на одном поле (может, просто завидовали Грише, а я этого не понимала?).
Прямого антагонизма у нас с Гришей не было: помню, что вместе обсуждали, куда будем поступать после школы (оба «шли на медаль»). Я иногда ловила себя на мысли, не пора ли поближе познакомиться, а может и подружиться, но не могла преодолеть ужаленное самолюбие и, в отличие от моих «сторонников», четкое понимание многогранного нашего неравенства.
Руководствуясь тем же правилом сначала узнать жизнь, Гриша, следуя семейной традиции (его мама была врачом) поступил в медицинский. Этим же руководствовалась и я, планируя жизнь инженером, как папа. В глубине души думала, что все равно буду потом писать.
С Гришей виделись и после школы. Он продолжал сочинять смешные рассказы, учась в медицинском, приходил, как и я, в Дом пионеров. Потом встречи стали односторонними, я видела его в КВН, потом на разных телевизионных встречах, не пропускала спектаклей и фильмов по его пьесам и сценариям.
Как-то встретила его на улице Горького. Уже слышала, что женился, значит, нам было уже за тридцать. Поздоровались, минуту постояли, он вроде бы заинтересованно спросил, продолжаю ли я писать. Я отрицательно помотала головой, но постеснялась сказать в оправдание, что уже защитила кандидатскую. Гриша явно спешил, и мы на том разошлись.
В последний раз лично мы общались в Политехническом музее, на его творческом вечере. Он уже был с бородой. Я долго мялась, но после окончания Юра подтолкнул меня к «за кулисам». Гриша собирал записки и листки прочитанного, как бы обрадовался свидетельнице детства, но кроме общего приветствия и молчаливого восторга на лице, у меня не было ни вопросов, ни ответов. Мы когда-то были заодно: сначала узнавать жизнь, и он работал несколько лет в скорой помощи, как я на заводе. Однако мне надо было признать, что в отличие от него у меня не было его непреодолимой тяги (я уже не говорю про способности и талант) писать, которая оказалась бы сильней моего интереса к профессии.
Естественно, Гриша понимал трудности жить и печататься Офштейном, новую фамилию «Горин» взял созвучную девичьей материнской – Горинская, хотя сам же и пустил широко по свету расшифровку аббревиатуры: Григорий Офштейн Решил Изменить Национальность.
Со временем все больше видела глубину его как бы подготовленных под смех обобщений и многоплановый строй шуток и образов. Сейчас, пожалуй, была бы готова поговорить и даже поспорить, но его жизнь оборвалась в конце прошлого тысячелетия.
Живой Гриша Горин был моложе меня на 9 дней.
Еще про Дом пионеров
Я провела в Доме пионеров более трех лет, сначала три последних класса школы, а потом еще первый студенческий год.
Думаю, что не только мне этот Дом стал родным домом. Ребята, ютящиеся, как и я, в коммуналках с соответствующим бытом, приходили в светлые просторные помещения, к людям, встречающим их с улыбкой, и что было важно – их ждали, для них было уготовано место. (Совсем недавно прочитала, что и Гриша Горин жил в коммунальной квартире, хотя и в «городе», как называли центральные районы Москвы жители такого окраинного тогда района как наша Благуша) Проходя мимо комнат других кружков и, в частности, Локтевского ансамбля, я с гордостью думала, что по соседству «наша» комната, и я здесь живу.
Именно из-за этой запомнившейся любви к Дому пионеров через несколько лет мы привели Мишу в Дворец Пионеров, переехавший к тому времени на Ленинские горы, где он провел все школьные годы в различных кружках биологического сектора.
В наш литературный кружок, кроме Сергея Баруздина, приходили «соученики» по Литературному институту бывшей нашей «кружковки» Ларисы Ромарчук: Роберт Рождественский, Евгений Евтушенко, Владимир Соколов. Почему-то кажется, что Соколов был уже аспирантом, на всю жизнь полюбила его тонкую лирику. Запомнились его «Не упал я в детство, а поднялся» – так наверно он воспринимал и его приходы «в гости к нам».
Хотя Евтушенко в ту пору был женат на Ахмадулиной и все стихи посвящал ей, мы почему-то придумали влюбленность в него Ларисы, и на одном из заседаний после какого-то их прихода дружно сочиняли пародию на ритм Ларисиного стихотворения:
Салтыковка, вечер, я однаНа стихи мои бросает тень столетник.Ты сейчас проходишь как весна,Так сказать, красивый, двадцатидвухлетний.* * *Но уже растает третий снег,Всеми перетертый хорошенько.Приходи, но только не во сне,Длинноногий Евтушенко Женька.«Третий снег», прекрасный сборник лучшей лирики Евтушенко, был его третьей книгой, и вышел в 1956-м, то есть в момент нашей встречи ему было уже двадцать четыре, но цитата из Пастернака и понравившийся нам ассонанс «столетник – двадцатидвухлетний» был важнее правды.
Гости не столько читали стихи, сколько отвечали на вопросы, возникали споры, Рождественский отвечал длинно, и мы с облегчением дожидались, как после начального продолжительного заикания он доберется до конца фразы, но вредный Гриша тут же подкидывал следующий вопрос, и начинались следующие общие муки. При чтении стихов Рождественский почти не заикался. Я в то время увлекалась Маяковским, прочитала все тома от корки до корки, схожесть ритмов восхищала, как и вообще оптимистический настрой его стихов. Вопрос, где Рождественский находил истоки этого настроя, пришел много позже, как и понимание возможного ответа.
Вера Ивановна рассказывала, что в тридцатые годы кружок опекали Фраерман и Паустовский (возможно, вместе, потому что они дружили). В мои годы вместе с Верой Ивановной нашей литературной студией руководила Ольга Ивановна Высоцкая, известный автор стихов для детей, красивая статная женщина. Она приходила почти каждое воскресенье и без всякого нажима с её стороны воспринималась как конечный ценитель написанного нами.
Интересно, что Гриша Фрумкин помнил, что я читала и стихи, хотя я не помнила самого факта писания стихов и с удивлением нахожу их в старых бумагах – это были упражнения вроде песни, которую Локтев просил сочинить на определенный мотив (пришел как-то в наш кружок как к коллективному автору).
Гриша Фрумкин
Гриши уже два года нет в живых, а за шестьдесят лет знакомства у меня не нашлось времени рассказать ему, сколько разных ролей он играл в моей жизни. Или он и сам догадывался?
Где-то в 1955-м в кружке появился странный парень, с манерой обращения сразу ко всем, не по-городскому одетый, намного нас старше. Как потом выяснилось, ему было уже двадцать три, после геофизического техникума он побывал в нескольких экспедициях в Сибири и на Дальнем Востоке, наш кружок посещал еще до техникума и между экспедициями и теперь готовился поступать в литинститут им Горького. О том, что он пишет стихи, узнали как-то не сразу. Он был как крысолов с дудочкой, мы тянулись за ним гурьбой после заседаний, и он, не очень оглядываясь на последователей, шел по бульварам, читая вперемежку свои и чужие стихи. Знание чужих стихов мешало ему всю жизнь издать свои: «Зачем мои стихи, если есть Пастернак?» Такое слышала от него не раз, хотя его тонкая лирика всем очень нравилась.
Мне в нем нравилось все: стихи, открытость, пренебрежение к внешнему виду, частью которого был неизменный треух, и тот факт, что жил он не в самой Москве, а в Расторгуево (тогда – далеом пригород), где, по Гришиным словам, его отец был единственным пьющим мастеровым евреем.
Начались времена, когда старших кружковцев стали приглашать на вечера в Дом литераторов. Мама была категорически против моих поздних возвращений. И тут на помощь приходил ничего не подозревающий Гриша, который обязательно проводит меня до дома. Так было несколько лет. Иногда он об этой функции догадывался. В конце вечера, когда Гриша с увлечением и пониманием общался в буфете с Михаилом Аркадьевичем Светловым, ко мне подходил какой-нибудь приличный юноша из Гришиных сокурсников и нейтрально сообщал: «Гриша задерживается и просил проводить вас до метро». От станции метро Семеновская добиралась я сама, а физически в моем доме Гриша появился случайно лет через двадцать пять и с мамой уже встретиться не мог.
Грише я, к сожалению, обязана и моей нелюбовью к физкультуре. Сам он был сутулый, явно неспортивный юноша и культивировал в нас пренебрежение к спорту, декларируя:
– Заниматься нужно только тем, что согласуется с возможностью сочинять стихи. Разве можно бежать на лыжах и сочинять стихи?
Ура, слово найдено. Я и сама, кроме коньков, ничто не любила, во всех видах спорта была самой медленной в мире, а тут нашлось обоснование. С годами я все меньше была убеждена в Гришиной правоте, но можно представить мое возмущение, когда много лет спустя Гриша стал с восторгом описывать спортивную фигуру своего сына. Когда я привела его слова, которые оправдали мое пренебрежение физкультурой, Гриша искренне изумился:
– Это я был такой дурак?
Подвижное худое лицо, толстые губы делали меня в подростках похожей на мартышку. Как-то я пришла на заседание кружка в день рожденья. Наверно, выглядела принаряженной и приподнятой. Ждала и дождалась комплимента от Гриши:
– Сколько тебе сегодня лет? Восемнадцать? В двадцать восемь будешь совсем красавица.

Я не забыла его слов и с нетерпением ждала двадцати восьми.
Для Гриши я на всю жизнь стала «своим парнем». Гриша знакомил меня со своими друзьями, в частности, со скульптором Колей Селивановым, с которым учился в одном классе. По Гришиному описанию, хотя он мог это и сочинить для красного словца, то один, то другой из них оставался на второй год, «догоняя» друга. Познакомил с журналистом Юрой Васильковым, который позднее стал знаменитым международником, а тогда был ответственным секретарем газеты «Труд», в которой Гриша работал внештатно после целины.
В литинституте Григорий был в семинаре поэзии, которым руководил тогдашний редактор журнала «Техника молодежи» Василий Захарченко, но своих стихов не издавал (спустя лет тридцать его, кажется, заставили издать небольшую тетрадку стихов «Я уйду за город утром»), а стал журналистом. После окончания института он поехал в тогдашний Целиноград, бывший Акмолинск и теперешнюю Астану, создавать местную газету «Целинный край».
Гриша писал отличные очерки по проблемам села и целинных урожаев, издавал брошюры преданного целинника вроде «Гектар просит работы», а когда вернулся в Москву, работал сначала внештатно в нескольких газетах, а потом на ТВ, участвуя в создании, а со временем возглавляя передачу «Сельский час».
Гриша пытался привлечь меня как автора, не раз приглашал на интересные встречи, как-то показал телецентр восхищенному Мише. В Останкино его все знали и любили, включая его штампованные шутки. Он мог спросить незнакомую симпатичную девушку в лифте: «Где и когда?». Формулу ответа знали все: «Если любишь – найдешь». Он был очень доволен, что как бы и поприставал и его как бы приставания отвергли.
В нем не было ни грамма цинизма, он искренне верил в важность всего, что делал. Когда перестал верить, ушел учить телевизионному и сценарному мастерству, написал серьезные учебники по сценарному искусству, был деканом Московского гуманитарного университета.
Виктор Листов
Гриша Фрумкин познакомил меня и со своим близким другом Витей (Виктором Семеновичем) Листовым. В юные годы я встречала его на заседаниях разных литобъединений, помнила, что тогда он писал стихи, о чем после никогда не вспоминал и другим не позволял. Виктор, как многие, был так сильно увлечен Гришей и его романтизмом, что, окончив историко-архивный институт, в начале шестидесятых поехал вслед за ним на целину и работал с ним в газете «Целинный край».
В числе многих других образных выражений Листову принадлежит замечательная фраза: «Не надо путать источник вдохновенья с окошком в кассу», и вся его жизнь служит тому подтверждением, либо он придумал эту фразу постфактум, объясняя изгибы его непростого жизненного пути. Как правило, он с наибольшим увлечением занимался совсем не тем, за что получал зарплату.

После возвращения в Москву Виктор, как и Гриша, работал внештатным сотрудником нескольких газет, и, следуя своему историко-архивному образованию, в 1968-м защитил кандидатскую диссертацию по истории кино. Ключевым словом было «история», поэтому при возникшей возможности начал работать сотрудником института теории и истории архитектуры.
Вторым ключевым словом было «документальное», которое отражало историю. Виктор объяснял мне, что историки бывают двух типов: концептуалисты и фактографы. Концептуалисты создают концепцию или используют существующую и подбирают под нее доказательства. На мой взгляд, так написана преобладающая часть исторических обобщений. Фактографы же ищут проверенные факты и далее описывают их, выводя, если получается, концепцию.
Когда возник НИИ теории и истории кино, Листов перешел на работу туда. Похихикивал над аббревиатурой: НИИТИК: ни теории, ни истории. Написал несколько блестящих книг, которые я читала как детектив: «История смотрит в объектив», «И дольше века длится синема». Работая в институте кинематографии и защитив в 1990-м докторскую по искусствоведению, Виктор увлекся Пушкиным и стал серьезным пушкиноведом, издав несколько фундаментальных книг на основе его архивных находок или просто внимательного прочтения упущенного другими: «Новое о Пушкине», «Голос музы темной», «Записные книжки Пушкина», «Легенды и мифы о Пушкине».
Помню его выступление и, как восхищались полетом его рассуждений вокруг подписи под «Памятником» Пушкина: «Каменный остров» не только мы, но и директор Пушкинского музея А. З. Крейн.
Когда удавалось вытащить Виктора к нам домой, все смолкали, настолько интересно было слушать его устные рассказы, столько разных и новых фактов накопилось у него.
Я всегда восторгалась его умением чувствовать и обыгрывать слова, придумывать неологизмы, часто записывала, чтобы не забыть. Наиболее запоминались, конечно, хулиганские типа «Я весь в беговне».
Когда НИИ умер, Витя преподавал в родном историко-архивном институте, ставшем частью РГГУ, а потом и теперь, параллельно с изысканиями в пушкиноведении, все больше перекладывает найденное им архивное знание в кино— и теле-материалы. Еще до нашего отъезда большой резонанс вызвал его с Мариной Голдовской фильм «Про власть Соловецкую». В последние годы по его сценариям снято большое число исторических фильмов, все – относящиеся к началу века и уж не дальше начала советской власти.
Я люблю говорить с Виктором по телефону. С его постоянными шутками и самоиронией это всегда поднимает настроение.
Лев Кассиль
За исключением одного-двух «романтических» рассказов я писала про детей и для детей. Это у нас семейное: воспринимать себя старшими и ответственными. Помню, что как-то ехали в метро, как всегда в плотно стиснутой толпе, и четырехлетний Миша протянул, защищая, руки вокруг чуть меньшей девочки и прокричал: «Осторожно, здесь дети». Все вокруг дружно засмеялись, но это была жизненная позиция.
Среди других писателей несколько раз кружок навещал и Лев Кассиль. Наверно, я осмелилась что-то прочитать и при нем. Мы обычно дружным гуськом провожали Льва Абрамовича до метро Кировская, где он брал такси. Таксисты его знали: наверно, такси в ту пору было не так много, а людей, которые часто на такси ездили, еще меньше.
В какое-то из этих провожаний Кассиль предложил мне подумать о Литинституте. Оказалось, что он вел там семинар детской литературы, и студентов, которые хотели расти в этом направлении, было немного. Впереди была еще пара лет школы, и было неизвестно, будут ли мои рассказы улучшаться с возрастом; никто не знал, что выйдет постановление, требующее для поступления в Литинститут обязательного трудового стажа; в голову не могло прийти, что в августе того же года умрет папа, и в общий расклад войдут новые мысли о гарантированных заработках, но тогда я не шла, а плыла в сладком тумане приятных мечтаний.

Кассилю в 1955-м исполнилось пятьдесят, и он разделял это празднование с нами дважды. Сначала устроили праздник в Доме Пионеров. Вера Ивановна предложила каждому выбрать любимые произведения Льва Абрамовича и приготовить соответственное выступление. Я, конечно, выбрала обожаемую Швамбранию. Ленькины: «Швамбрания: новая игра, на всю жизнь!» и в последующей жизни неоднократно выручали меня из тусклых или кажущимися безысходными положений, когда придуманная Швамбрания оказывалась живой и привлекательной не только для меня. Все шло в одном наборе с вызывающими улыбку Оськиными: «Чур, я буду дудеть и машинистом».
Я придумала какой-то теплый рассказ про жизнь в Швамбрании, который кончался антитезой к последним строчкам повести Кассиля: «Глобус полностью обернулся, и мы увидели нашу Швамбранию».
Кассиль целовал в щеку всех выступавших, с присущим ему артистизмом читал старые и новые рассказы, а потом пригласил весь кружок на его чествование в Доме литераторов.
Мне было пятнадцать, могу себе представить мои тогдашние восторги от увиденных близко Агнии Барто, Анатолия Алексина, Ивана Семеновича Козловского. Как и положено, все подшучивали над юбиляром, сквозь шутки сквозили любовь и уважение.
Сталин в нашей семье
Хотя папа прошел войну от рядового добровольца до старшего офицера, в партию он каким-то образом сумел не вступить. Наверняка на фронте участвовал в общих призывах «За Сталина», но дома этого имени не упоминалось. Когда приходили в гости тетя Софа с дядей Исааком, мужчины уединялись в каком-то углу нашей не очень большой комнаты, и оттуда иногда доносилось что-то про «усатого батьку».
Известие о болезни Сталина пришлось на мой день рожденья и помню, что родня произносила здравицы в мою честь негромко и с опаской: правильно ли поймут какие-то празднования в такой день? Через два дня объявили о его смерти, и в нашей школе всех учеников собрали в физкультурном зале для коллективного плача. Я искренне плакала громче всех, потому что по дороге в школу меня избили мальчишки из мужской 426-й школы, мимо которой я неминуемо проходила. Они перегородили мне путь и со словами «Бей жидов, спасай Россию» лупили по плечам и портфелю, которым я загораживалась, пока их не отогнали проходившие учителя.
По-видимому, еще не остыли в семьях пересуды про так называемое наспех сшитое дело врачей. Незадолго до смерти Сталина соседка тетя Оля доверительно советовала маме потихоньку собирать вещи в связи с готовящимся выселением евреев в Биробиджан, что обсуждалось на их партсобрании. Возмущенная мама спросила: «А у вас не обсуждалось, что могут быть и погромы?», на что прозвучал часто потом повторяемый в нашей семье ответ, произнесенный даже с неким пафосом:
– Партия прикажет – будут и погромы.
Мне было тринадцать, Валя была на последнем курсе института, и ей шел двадцать третий. Как и многие другие, она прорывалась и чуть не погибла на чудовищных похоронах Сталина. Валя была убита горем и повесила над своим столиком его барельеф. Я, по симметричной дурости, не только написала стихи «На смерть Сталина», но и показала их в школе. Стихи были длинные и плохие, помню: «Мы никогда тебя не позабудем…», но в школьные каникулы в конце марта готовился районный траурный митинг Сталинского района в большом телевизионном театре около станции метро Электрозаводская (позднее какое-то время там находился театр Моссовета) и, наверно, для плана в программу включили стихотворение, написанное школьницей, которая сама должна была его произносить. На каникулы приехал из командировки папа, мы много вместе катались на коньках, я простыла и потеряла голос, что спасло меня на всю последующую жизнь от позорных воспоминаний.
Папа до разоблачения культа личности Сталина не дожил. Вскоре после его смерти осенью 55-го, когда малютка – карликовый фокстерьер – собачка тети Софы в очередной раз ощенилась, я жила временно у них и участвовала в процедуре присвоения имен веселой шестерке. Самую тоненькую и длинноногую собачку дядя Исаак назвал Майя Плисецкая, а самого крупного и очевидно наглого щенка – Йоська. Он и раньше был к «усатому дядьке» критичен, а сейчас словно и не боялся.
Помню тот день следующего 56-го года, когда Н. С. Хрущев огласил свои разоблачения. Когда я пришла после школы, Валя была уже дома. Как сейчас вижу душу раздирающую сцену: Валя, вся в слезах, бьет молотком по медным частям сталинского барельефа, пытаясь их отогнуть и отбить сам барельеф. Когда ей это удалось, барельеф был выброшен, но плакала она еще довольно долго.
Я выбираю, меня выбирают (поступление в институт)
Очень многие еврейские девочки и мальчики оказывались в те годы в моей же ситуации. Независимо от влечения и школьных оценок, все были достаточно информированы о закрытых дверях в МГУ, МИФИ, МЭИ. В разных институтах причины были разные. Например, было известно, что в МЭИ установка не брать ребят с «пятым пунктом» шла непосредственно от тогдашнего ректора Голубковой, жены Маленкова, на разных факультетах МГУ жесткость отбора зависела от конкретного декана, как от ректоров в других институтах.
Упорные, верящие в справедливость и свою исключительность, ломились в закрытые двери, и потом вся Москва знала фамилию счастливчика, попавшего на мехмат или физфак МГУ. Остальных дерзавших, часто без повторных экзаменов, разбирали инженерные вузы, более толерантные к евреям. Медалисты, получив документы после неуспешного собеседования, успевали на собеседования в вузы с более протяженными сроками приема документов.
Таковы были правила. Экзамены в МГУ, МИФИ и ФизТех были в июле, чтобы у ребят был шанс второй попытки в другие вузы. Золотые медалисты экзаменов не сдавали и отбирались по произвольным и сильно различным в разных вузах схемам собеседований, которые происходили в том же июле. Серебряные медалисты сдавали два экзамена, все остальные в моем (1957) году сдавали пять (позже иностранный язык как обязательный экзамен при поступлении отменили).
У меня была золотая медаль и теоретически огромное (хотя и ограниченное по углам) поле выбора. Так же теоретически я подумывала о ВГИКе. Была некая вероятность, что мои рассказы пройдут творческий конкурс, и тогда будет только собеседование. Хорошо, что внутри себя я была достаточно адекватна в оценке своих дарований и способности стать сценаристом. Плюс формула: сначала узнать жизнь, а потом писать про нее. Плюс понимание, что после смерти папы, когда мама инвалид и получает мизерную пенсию, моя профессия должна приносить постоянный заработок. Плюс (последнее, но и самое важное) моя преданность папе и желание следовать его инженерной деятельности.