Полная версия
Моя Наша жизнь
Моя Наша Жизнь
Времена не выбирают В них живут и умирают
Александр КушнерОн пишет, бедный человек, Свою историю простую, Без замысла, почти впустую Он запечатлевает век.
Давид СамойловКак бы введение и немного о себе
Много лет назад услышала фразу, приписываемую Галичу и звучащую как бы неоспоримо: «Каждый еврей может написать хотя бы одну пьесу». Оказалось, что я не настолько самоуверенна, как всю жизнь представляюсь другим, потому что при всей природной графомании не примеряла эту фразу к себе и пьес писать не пыталась, хотя иногда и «бралась за перо». Правда, очень давно и браться перестала, поскольку Виктор Листов после чтения нравившегося другим рассказа приговорил:
– Сюжет неплох, но нет странности письма.
Графомания находила выход в письмах, когда было кому писать. К сожалению, само письмо (и писание), которое неотъемлемо включало хорошее перо и прежде всего приятную на ощупь бумагу, постепенно исчезло и как способ передачи информации и как источник удовольствия.
Когда мне было десять лет, мы проводили лето в Сельце, под Брянском, и почему-то вокруг не было ни пера, ни доступной бумаги. «Писала» я на веранде, позируя перед московским же мальчиком, с которым не обменялись за все лето ни одним словом и которого держали на такой же короткой цепи в доме напротив.
Выводила что-то еле различимое карандашом по кальке, на которой папа чертил вечерами технологическую деталировку. Операция первая (и первый лист кальки) отмечала красным карандашом те поверхности заготовки, которые подвергались обработке в первую очередь. На следующем чертеже деталь была уже тоньше на удаленный слой, красные линии были уже на других уровнях или поверхностях и так дальше – пока вместо круглой заготовки вычерчивалась желанная деталь.
Нет ли какой-то глубокой закономерности в этом воспоминании о процессе врезании вглубь именно сейчас, когда я хочу вспомнить-воссоздать свою жизнь, потому что каждый из следующих эпизодов относится к последующей и по сути другой жизни, после некоего удаленного поверхностного слоя, к все более обнаженным нервам и меньшему остатку жизни?
Юра называет эти записки «жизнь в эпизодах». Хочется надеяться, что эти отрывочные эпизоды жизни моей и моих друзей или просто знакомых помогут воссоздать постепенно исчезающий из памяти дух той нашей жизни, детали и события времени длиной в ту мою жизнь.
Я повторяю свою жизнь вслух и не могу изменить её. Или создать задним числом мое активное отношение к тому, что творилась со страной действиями сверху, – активности не было. За мной была репутация скорее активной аполитичности. Прошу не путать с намеренным конформизмом, хотя ненамеренно все там были. И все-таки события моей жизни, вне зависимости от моей активности, отражают нашу жизнь, в не зависящих от нас обстоятельствах.
Никогда раньше не задумывалась, почему не присоединялась к часто обсуждаемым позднее встречам на московских кухнях. Потому что узнала о них от Кима, когда уже и не надо было прятаться? Нет, сознаюсь, что если бы и знала, вряд ли я бы там была. Исходить в гудок не для меня: прятала правду от себя, загоняя себя по уши работой, чтением, понимая, что если додумаю мысль до конца (действие, которое теперь считаю для себя обязательным, а тогда прятала мысль вместе с головой в песок), то тогда уж возьмусь за пулемет.
Когда объясняла среди себя мою роль в условиях военного невмешательства, формулировала достаточно точно и проверяла строго, соответствую ли:
– Не увеличивать непорядочность в доступной мне части мира.
А когда перестройка вывела моих друзей на улицы и митинги с вполне разделяемыми мною лозунгами, сказался уже омозоленный инстинкт не присоединяться к толпе, которой в целом не верю до сих пор.
Петр Дейнека, один из активных американских баптистов, сподвижник Билли Грэма, который привез в начале 90-х в Москву библии и деньги в рамках одной из многочисленных программ Возрождения, спросил меня как-то, верю ли я тогдашнему Правительству (уже без Гайдара, которому чисто по-человечески симпатизировала). В тот момент я была под впечатлением показанных накануне по ТВ наших правителей, стоящих в церкви со свечками:
– Я верю, что кто-то из воинствующих атеистов под влиянием личных сверхсобытий мог в одну ночь стать верующим (именно так случилось с близкой моей подругой Таней Киселевой). Но если вдруг все вчерашние коммунисты вдруг стали креститься и ходить в церковь, по-моему, они как были лицемерами, так и остались.
Я была уверена, что рядом с моими друзьями и другими раскрепощенными участниками дискуссий на московских кухнях, многие в тех толпах митингующих незадолго до того не просто голосовали «за» стоя, но еще и выносили порицания, в том числе и за посещения церквей, обосновывали отказы в отъездах, не подписывали злосчастные характеристики и подписывали совсем другие письма.
Дейнеку знала, поскольку они с женой снимали несколько лет нашу квартиру на Молодежной улице. Кто-то из знакомых дал меткое, хоть и грустное определение семьям, подобным нашей: «поколение брошенных родителей». Вроде бы и стыдно было, потому что уже была и доктором и профессором, но после поездки к Мише в Чикаго в 92-м, я произвела небольшие и простые подсчеты (моя зарплата была 50 долларов, Юра не очень регулярно получал по 150) и сказала:
– Или мы больше к Мише не едем, или надо сдавать квартиру.
Сдали и продолжали сдавать как раз Дейнекам года три, а сами снимали квартиру поменьше, зато ездили в Чикаго «на свои». Вспомнишь-вздрогнешь. Как не про нас. И все-таки это про нас: мы не просто выживали и выжили, но и состоялись. Как говорил светлой памяти Марк Львович Бернштейн:
– А если бы ещё и не мешали?
В его словах был вопрос – как бы неуверенность, было бы для нас лучше или хуже. Но на человеках нельзя ставить параллельных опытов. Мы у себя одни. Мы такие, какие получились, ломясь через или обходя препятствия, рассчитывая или переоценивая свои силы, опираясь на поддержку близких и благодарные случайным удачам.
Семья как семья
Мои бабушки и дедушки умерли еще до моего рожденья и поскольку они были людьми без громких биографий, объективно узнать что-либо про предыдущие поколения папиной и маминой семей (из Интернета, например) мне было не дано.
Знаю только, что мама назвала меня Ниной в честь бабушки с папиной стороны (русская интерпретация Нехамы, что дает Юре повод время от времени меня подстегивать: «Нехама, делай ночь, Нехама»).
Папины родители были мелкими ремесленниками, мамины, как я понимаю – мелкими же торговцами, но по совпадению обе семьи из Киевской губернии переместились в Москву, мамина в 1922-м году, а папина в 1927-м, соответственно с шестью и пятью детьми. Шестой (один из старших папиных братьев, дядя Макс) еще в 18-м ушел из семьи в буквальном смысле прямо в революцию. Он дошел в своем служении до поста полпреда (посла) советской власти в Туркменистане и умер в 1936-м, что позволило ему быть похороненным на Новодевичьем кладбище, а не в безымянных могилах последующих печально известных лет.
Всего в папиной семье было три брата и три сестры, и папа был младшим в семье. В маминой семье было пять сестер и один брат, мама была третья по старшинству. Папина семья нашла поначалу помещения в подвале жилого дома, мамина – в чердачном втором этаже над ткацкой фабрикой.
Там же жила и я до девятнадцати лет, в квартире из четырех небольших комнат, с удобствами на улице. Вибрация от ткацких станков двигала посуду, поэтому, если кто-то забывал запереть дверцу буфета, чашки вываливались на пол. А еще строго под нами проходила линия метро Измайловская – Киевская, и мы могли точно определять интервалы между поездами, как начало и конец работы метро.
До войны все четыре комнаты принадлежали четырем младшим Ясногородским (две старшие сестры переехали к мужьям, мама была следующей по возрасту).
При переезде с Украины мама с тринадцати лет начала работать, поддерживая старших сестер, которые продолжали учиться и вскоре вышли замуж. Знаю, что они с папой познакомились, когда обоим было по семнадцать, первого апреля: папа сказал какую-то первоапрельскую шутку, заставившую маму оглянуться. В восемнадцать они поженились, в 1930 м, когда им было по двадцать, родилась Валя. Им пришлось много переезжать, работая по новостройкам Казани, Челябинска, Иркутска, что помогло папе вырасти как специалисту и семье встать на ноги. Я появилась на свет через десять лет после Вали, за год до начала войны.
Как-то совпало, что обе семьи – что Фонштейны, что Ясногородские, не сохраняли и не сохранили формальной причастности к еврейскому быту, не говорили на идиш (мы унаследовали несколько слов, безуспешно пытаясь обмениваться короткими замечаниями, чтобы Миша нас не понял), не следовали еврейским праздникам, никогда не ходили в синагогу.
Мамин отец умер в 1929-м, остальные бабушки и дедушки умерли один за другим в 1936-37-х годах, так что мне достались только их фотографии, и тех немного.
В войну три семьи из четырех, проживающих в нашей квартире, включая нашу, уехали в эвакуацию. Мамин младший брат и сестра (Матвей и Этя) уезжали с их заводами и оказались в Свердловске, мы – под Свердловском, в Кауровке, куда со школой уехала Валя. В 1943-м году, когда немецкую армию достаточно далеко отодвинули от Москвы, эвакуированные стали возвращаться. Папа был на фронте, но организовал нам проездные документы, и мы снова оказались в той же квартире и комнате, над стучащими в три смены ткацкими станками и регулярно проезжающими поездами метро.
Тетя Белла, самая младшая мамина сестра, в эвакуацию не уезжала, муж ее погиб на фронте, и она откровенно бедствовала с двумя детьми. (Уже после войны, после неудачной попытки снова выйти замуж, родилась Лена, третий ребенок). Матвею и Эте разрешение на возращение не дали, и в их комнаты поселили вдов фронтовиков. Тетя Оля была одинокой, у тети Дуси был сын Ленька моего возраста. Некого спросить, что было раньше: заняли комнаты Матвеи и Эти, и поэтому им некуда было возвращаться, или тетю Олю и Дусю поселили в пустующие (предполагалось, навсегда?) комнаты уехавших в эвакуацию.
Так или иначе, в маленькой квартире с маленькой, не более трех квадратных метров, кухней, с отоплением и водопроводом, но без канализации, жило одиннадцать человек, пять взрослых и шестеро детей. Но эти одиннадцать образовались позже, когда мы с папой вернулись из Германии.
Папа
Папа был младшим и очень преданным семье ребенком. В архиве нашей семьи тлеет напечатанная на машинке на очень плохой бумаге папина повесть «Юность в огне», посвященная старшему брату Максу. По-видимому, папа посылал ее в какое-то издательство, потому что в той же папке хранится и чья-то безымянная рецензия, не отвергающая право папиного сочинения на жизнь, но подразумевая большую доработку, на которую у отца уже не было вдохновения или времени, или и того и другого вместе.
Папины родители образования, по-видимому, не имели, но вложили тягу к образованию в своих детей, и та с усилением передалась не очень многочисленным внукам, поэтому в нашем внучьем поколении три профессора – доктора наук (пять, если считать еще двух примкнувших из жен и мужей). С маминой стороны – еще один.
Папа начал работать лет в 16, с самых низов, сначала как токарь (все в том же домашнем архиве хранилась книга с надписью «Лучшему токарю района»), потом как фрезеровщик («Лучшему фрезеровщику района»). Потом, уже с мамой и Валей, папа ездил на новостройки заводов Казани, Челябинска, Иркутска, передвигаясь в ряды самоучек-инженеров по механической обработке металлов и вырастая до ведущего специалиста в своей области.
У меня хранятся еще довоенные папины авторские свидетельства на изобретения, относящиеся к обработке заготовок для снарядов. По строчкам в трудовой книжке понимаю, что отец уже работал инженером в Наркомате боеприпасов. Помню разговоры в семье, что в связи с этим у отца была бронь, освобождающая от призыва на фронт, однако в той же книжке вижу, что 7-го июля 1941-го года отец ушел воевать добровольцем, пополнив московское ополчение.
В том ополчении выжили единицы, отцу повезло, однако, хоть и прошел он всю войну до Кенигсберга (среди других наград есть медаль «За взятие Кенигсберга») всего с двумя контузиями (чинили пушки-танки нередко прямо на передовых), через десять лет после окончания войны папы не стало, хотя ему было всего 45 лет.
Отец был негромкий и не очень разговорчивый человек, но, как и многие умеющие держать себя в руках люди, в редких экстремальных случаях его вспыльчивость не имела пределов. Сама помню, по крайней мере, один такой случай.
Сотрудник института, где работал отец, нехорошо отозвался о евреях. Папа этого не терпел, вмешался. В ответ был обычный огульный крик: «Вы в войну сидели в Ташкенте, когда мы воевали». Папа, сжав зубы, запустил в него стулом. Был товарищеский суд, папу, наверно, осудили за сломанный стул, но по существу оправдали. «Пострадавший», как выяснилось, провел войну в тылу.
Запомнилось и стало установкой на жизнь папино отношение к еврейству и антисемитизму. Отец не знал еврейского языка, не был верующим евреем и не следовал никаким специальным обрядам, но никогда не забывал, что он еврей, Когда его близкий приятель сказал как-то в очередной тяжелый период: «Я бы и крест на пузо повесил, чтобы отстали», – папа перестал с ним разговаривать.
Я не знаю, каково было быть евреем на войне, но уже после войны в 1948-м папа потерял работу и в течение года не мог никуда устроиться при всей биографии фронтовика и профессионала (был убит Михоэлс, шел знаменитый еврейский процесс). Тем не менее, папа воспитал нас искать причины неудач в себе, повторяя с подчеркнутым заиканием «Ммменя ннне пприняли рабботать ддиктором на ррадио, потому что я еввврей».
Папа не только привил мне любовь к чтению, но и создал отличную библиотеку подписных изданий, которые он отслеживал в других городах, где бывал в командировках (многие тома приходили уже после его смерти).
Он многое недоговаривал, не старался разъяснять доводы, но всячески подчеркивал важность хорошей учебы, очень гордился нашими похвальными грамотами и Валиной золотой медалью (до моей он не дожил).
У меня хранятся его записки с фронта (это заставило меня научиться писать и читать в четыре года), у него был четкий с наклоном почерк, мне он писал коротко, маме подробно. Храним его, на нескольких страницах, длинное письмо маме с объяснениями пути в Германию, со всеми пересадками.
Он очень дружил с двумя оставшимися в живых сестрами, Когда он был в Москве, в воскресенье (суббота тогда была рабочим днем) мы обычно вдвоем с папой (Валя была уже слишком большая для визита «с ребенком») ехали в гости к одной из них. Телефонов тогда не было, но все оказывались дома и были очень рады папе, которого очень любили.
У папы был абсолютный слух, он мог играть на любых музыкальных инструментах, наиболее свободно – на пианино, не зная нот, подбирая немедленно нужную мелодию двумя руками по слуху. В компании он говорил немного, но все с удовольствием ждали его пения. У него был мягкий тенор, те песни, что он пел наиболее часто, я помню наизусть и сейчас. Это были и фронтовые:
«Бьется в тесной печурке огонь,На поленьях смола как слеза…»Или:
«В этом зале пустом мы танцуем вдвоем,Так скажите хоть слово, сам не знаю, о чем…»Больше всего я любила, и он часто для меня их повторял – романтические:
«Три юных пажа покидалиНавеки свой берег родной…»Мне очень нравилось:
«Кто любит свою королеву,Тот молча идет умирать».Созвучной этой была песня о жестоком индийском радже:
«Край велик ПенджабТы жесток, раджа»,которую, как и про трех пажей, я пела уже и маленькому Мише:
После папиной смерти в кармане его пиджака мы нашли стихи Анненского
«Одной звезды я повторяю имя,Не потому, что я ее люблю,а потому что мне темно с другими…»«Не потому, что от нее светло,а потому что с ней не надо света».По-видимому, он собирался петь и на эти стихи. Маме, чтобы улучшить ее настроение, он пел:
«Всей душой полюбил я Аннету,Для нее жизнь готов я отдать».Папино пение составляло немалую часть моих о нем воспоминаний.
Мама
Мама слишком рано начала работать, чтобы получить хотя бы среднее школьное образование. Поскольку папа часто и подолгу бывал в командировках (его командировочные были важной частью семейного бюджета на четверых при одном работающем), мама ему часто писала, не всегда орфографически грамотно, но подробно и эмоционально. Если она не возилась на кухне, она много читала: помню ее всегда с книжкой, почему-то в памяти часто с Бальзаком.
Специальности у мамы никакой не было, все зависело от спроса и обстоятельств. Когда ездили с папой по новостройкам, она часто работала на складе инструментов; в эвакуации, чтобы быть ближе к Вале, которая выехала раньше нас со школой, – уборщицей в ее школе. После возвращения в Москву была, как тогда называли, надомным кустарем. Теперь бы ее назвали индивидуальным предпринимателем. Я была «несадовская»: при попытке сдать меня в сад ничего там не ела, поэтому маме надо было зарабатывать деньги, не выходя из дома. Она, кажется, взяла у кого-то на время чулочную машину и делала чулки, которые потом дома же красила и куда-то отвозила пачками, в моем сопровождении.
Бесспорной была мамина организационная жилка: умение продумать последовательность действий при сборах, рассчитать семейные траты с максимальной экономией.
Когда приехали к папе в Германию, там оказалось много таких же офицерских семей с детьми разного возраста, из разных городов. Для малышей вроде меня (мне было 5 лет) были организованы детские сады (и опять после двух-трех дней взаимных пыток воспитатели оценили меня как несадовскую, и я беспризорничала дома), школьников направляли в различные интернаты, в зависимости от класса. Валя уже была в седьмом классе, и ее школа-интернат находились в Магдебурге.
В Стендале, где папа командовал дивизионными артиллерийскими ремонтными мастерскими, интернат только формировался. По-видимому, местное военное начальство видело маму на каких-то коллективных мероприятиях. Она всегда была собранной, решительной, и это понравилось генералу (кажется, его фамилия была Шкуро), у которого сын ходил в только что организованную русскую школу.
Маме предложили возглавить организацию интерната для детей младших классов, которых свозили в Стендаль на рабочую неделю из других городов. Нужно было оборудовать интернат мебелью, обеспечить приготовление питания, подобрать штат, который бы справлялся с дисциплиной достаточно разболтанных и часто слабоуправляемых детей старших офицеров.
Для мамы чины родителей значили мало, за ней закрепилось прозвище «генеральша», работа ей нравилась, и я видела ее дома еще меньше, чем папу.
Когда вернулись в Москву, мама работала в каком-то канцелярском магазине на Земляном Валу, где ее застала и денежная реформа 1947-го года, когда вся имеющаяся наличность, кроме оговоренной небольшой суммы, у всех граждан вдруг уменьшилась в 10 раз.
Когда папа был год без работы, постепенно были распроданы все наиболее дорогие безделушки, которые мама купила в Германии, но дома отсутствие денег не обсуждалось, хотя у мамы все чаще случались сердечные приступы, гипертонические кризы, нередко заканчивающиеся вызовом скорой помощи. Поэтому, когда папа, наконец, нашел работу, на которой и оставался до конца жизни (какой то «ящик» на Новослободской, НИИ оборонной техники с условным названием «Оргтрансмаш»), он настоял, чтобы мама ушла с работы, и она с тех пор до конца жизни не работала.
Через семь лет папа умер, маму признали инвалидом, и вначале мы получали с ней вместе 580 рублей, а когда мне исполнилось восемнадцать, ее пенсия до конца жизни составляла 370 рублей (тридцать семь после реформы 1961-го года).
После смерти папы единственным работником (и основным кормильцем) стала Валя. Мне нужно было еще два года учиться в школе, а через год после этого я вышла замуж, и еще через год родился Миша. Мы с Юрой подрабатывали, но наверняка на Валю падала большая (с ударением на «о») финансовая нагрузка.
Мы очень тяготились, что при этом Валя должна жить с нами в проходной комнате хрущовки, и только мамина рачительность позволила за два года после начала нашей работы собрать деньги на кооперативную квартиру, куда Валя переехала.
Мама жила сколько-то лет со мной, потом с Валей. Независимо от конкретного ее места, мы обе давали ей какую-то постоянную сумму в месяц и потому, что пенсия ничему реальному не соответствовала, и чтобы у нее было ощущение своих денег. Текущие расходы были на мне или Вале, так что мама копила эти деньги и была довольна, что может позволить себе делать нам существенные подарки ко дню рожденья или оплатить, например, съем дачи, куда мы неизменно ее вывозили на лето, – сначала одну, потом с Мишей.
Мама была не очень здоровым человеком, но мы никогда не видели ее лежащей в кровати. Её ключевые слова, кода мы болели, были «Надо перебарывать». По мере необходимости глотала таблетки от повышенного давления, головной боли, расстройства желудка – все без посещений врача, и всегда была на ногах.
Маму возмущала какая бы то ни была праздность, простой в делах. Классическую фразу, которую она в сердцах выдала Вале: «Или выходи замуж, или иди в аспирантуру, делай что-нибудь», – использую до сих пор, когда борюсь с бездействием кого-нибудь из моих близких.
От папы мы унаследовали впитавшуюся в сознание необходимость оберегать маму, заботиться о ее здоровье. За двадцать четыре года после смерти папы, при всех разъездах-переездах мы ни разу не оставили маму одну на ночь, будь то московская квартира или снятая на лето дача. Если уезжала или не могла приехать Валя, приезжала я. Мы все настолько привыкли докладываться маме с любой новой точки и звонить каждый день из командировок, что как-то на Уральской школе металловедов я шла вечером зимой несколько километров, потому что телефон нашего лагеря не работал. Я знала, что мама будет смертельно волноваться, что со мной что-то случилось, потому что она знает, что я обязательно позвоню (должна позвонить), волнуясь о её здоровье.
Умерла мама мгновенно, успев только произнести «Валя», с которой тогда жила.
Мамы давно нет, но она успела спаять нас с Валей крепко и на всю жизнь. Я догадываюсь, что нечасто сестры с разницей в возрасте в десять лет связаны друг с другом так крепко, как мы с Валей. Мудрая мама внушила Вале, что я слабее здоровьем («рахитик военных лет», как посмеивалась я). Мне, с другой стороны, был прочно привит комплекс вины перед Валей, что она не устроила вовремя свою личную жизнь из-за нас, сидящих на ее шее (что было частично правдой), хотя в числе причин Валиной жертвенности была и забота о маме, и Валя вышла замуж уже после ее смерти.
Помню, что вскоре после смерти мамы мы вышли с Валей из какого-то магазина и, привычно повернувшись к телефонному автомату в силу привитой обязанности звонить маме – отчитаться, вдруг с болью окончательно поняли, что мамы больше нет, отчитываться некому.
Мы в Германии
Папа мечтал демобилизоваться сразу после окончания войны, но инженерные службы задерживали в армии для ремонта и вывоза военной техники, даже вызывали из Союза дополнительных специалистов для демонтажа оборудования немецких заводов.
Офицерам, которые участвовали в военных действиях и не видели свои семьи в течение всех лет войны, было разрешено привезти родных в Германию.
Когда мы приехали, мне было уже 5 лет, и я, если не всё, то многое помню. Для размещения приезжим выдавали на выбор список квартир, подлежащих уплотнению. Помню, что папа вернулся после предварительного осмотра нескольких квартир и сказал, что одна квартира ему очень нравится. И обставлена хорошо, и, что самое главное, там есть пианино.
Собрались, поехали уже всей семьей – селиться.
Приехали – помню мамино вопрошающее выражение лица: где хорошая мебель, где пианино? Папа знаками показывает нежелание поднимать разговор (он немного говорил по-немецки и соответственно вел переговоры).
Живем какое-то время с тем, что есть. Папа как всегда вежлив и обходителен, родители убегают на работу, Валю отвозят в воскресенье в Магдебург, я торчу с книжками и местными ребятами вокруг дома, питаясь тем, что оставила мама. Вся проблема моей «несадовости» была не только и не столько в отсутствии аппетита, а в том, что я ела только то, что готовила мама и к чему я привыкла. У Вали это ограничение в силе по сию пору: «С незнакомыми не знакомимся», заставить ее пробовать что-то непривычное невозможно.