Полная версия
Авиньон и далее везде. Роман-путешествие о любви и спасении мира. Основан на реальных событиях. Публикуется в память об авторе
Это было злое время. Жестокость была самым быстрым способом хоть на что-то опереться, хоть на секунду почувствовать себя сильным. А потому правила были простые: после десяти лучше не ходить по темноте. Вот эту стройку обходи даже днем: там кого-то изнасиловали куском арматуры. Здесь кого-то убили: труп нашли в мусорном баке. Прямой долгий взгляд в глаза – это вызов; сама будешь виновата.
Это помню про детство. Так я и жила, глядя вниз.
– –
Тогда, в девяностые, моя семья считалась благополучной. Повыше статусом, чем остальные в доме. За это нас недолюбливали. За это, да еще за то, что родители не хотели пить водку, а вместо этого крутились как сумасшедшие, пытаясь заработать. Чем только они не занимались после того, как рухнул Союз. В СССР все было понятно: дед из партийных, мама – пианистка, папа – архитектор. В перестройку архитекторы и пианистки не стали нужны никому – не говоря уже о партийных. И папа ходил по детским садам и фотографировал на заказ. Рисовал и делал витражи, заодно украсив ими все три окна в нашей трешке: в одной комнате получились морозные узоры, в другой – цветы, в гостиной – плавные ромбы. Окна-витражи. От этого гостиная сделалась похожей то ли на храм, то ли на светелку. Красиво и ничего не видно снаружи, на случай если кто-то из соседнего дома захочет посмотреть в бинокль, нет ли в квартире какого добришка. Такое бывало; после того, как с интервалом в пару недель две квартиры сверху обнесли («Золото, дочке на свадьбу хранила, – рыдала одна из потерпевших. – и шубу уволокли»), родители где-то достали денег и поставили массивную железную дверь. Она так и осталась в люберецкой квартире памятью о тех временах, вместе с полустершимися контурами витражей.
Мама-пианистка моталась ночными поездами в Польшу и привозила оттуда тюки тряпок: эластичные колготки, импортные лифчики, хлопчатобумажные носки. Все на продажу. Деньги на закупку приходилось возить зашитыми в трусы; в поездах тоже грабили. Заработком нужно было делиться с администрацией рынка и с рэкетом.
– А разве милиция нас не охраняет? – удивлялась я.
– Моя милиция меня бережет: сначала поймает, потом стережет, – мрачно отшучивался дед.
С милицией тоже приходилось делиться.
Потом родители как-то нашли канал в Монголию и стали торговать шапками из песца и ондатры. На полке поселился русско-монгольский разговорник, Ярианы Дэвтэр («Здравствуйте» будет «Сайн байн уу!», а «Предлагаю тост за ваше здоровье!» – это уже посложнее: «Таны эруул иэндийн төлөө хундага оргье!»). Иногда к нам в гости приезжали монголы: луноликая Дина с двумя золотыми зубами и ее смуглый муж, худой, с обветренным лицом, похожий на иллюстрацию из учебника по истории (раздел про кочевников). Они-то и привозили из Монголии шапки, с которыми родители потом стояли на рынке. Весь коридор в квартире был забит коробками; оставался только узенький проход. Все держалось в строжайшем секрете. Мне запрещено было водить в гости друзей и уж тем более рассказывать, чем занимаются мама с папой.
Помню, как по выходным, толоконными зимними днями, когда уже в три часа дня заиндевевшее окно становилось красным от подступающего заката, папа-архитектор, мама-пианистка и дед, партийный начальник, вваливались домой промерзшие до костей, простояв шесть или семь часов на открытом рынке, при минус тридцати.
– Ну как, па? – спрашивала я, выскакивая из комнаты. – Сколько?
– Тебя это почему беспокоит? – сурово спрашивал папа. И шел в ванную греть руки. В это время мама шепотом делилась:
– Четыре женских и две мужских.
«Четыре женских и две мужских» – это было о количестве проданных шапок. И это было еще вполне ничего. Хуже, когда ни одной. Непонятно, чем питаться на неделе.
С едой дела обстояли просто: гречка, картошка, макароны-рожки – одна кастрюля дней на пять. На второй день макароны становились похожи на столярный клей, но их можно было поджарить. Жирные куриные окорочка, напичканные какими-то химикатами. Серые сардельки (я не ем их до сих пор). Колбаса была праздником.
Как я уже сказала, в доме нас не любили. Родителей за стремление выкрутиться. Бабушку – за поджатые губы. Деда – за то, что был когда-то начальником. Меня – так, за компанию. И за новые кроссовки. Интеллигенты вшивые. Строят из себя. Что, лучше других? Так говорили не все, но некоторые; по крайней мере, у меня врагов хватало. С членами примерно трех семейств лучше было не встречаться у лифта.
Помню, как соседский мальчишка – мне, наверное, восемь, ему, наверное, десять – сказал мне что-то гадкое у подъезда. Я в ответ заехала ему ногой туда, куда учили. Парень согнулся и взвыл, я убежала. А на следующий день меня поймали на школьном дворе его сестры-хабалки – одной пятнадцать, другой шестнадцать – и скрутили узлом.
– Ударь ее, Саша! Куда хочешь. – подзуживали они брата. – Она же тебя ударила вчера?
– А Саша долго не мог решиться. Все примеривался.
И таких историй было много. Люберцы, маленький Бронкс подмосковного розлива.
Лет до двадцати я совсем не была бойцом; наоборот, я была очень жалкой. В Люберцах кругом были уличные дети или взрослые, выросшие из уличных детей, и они не были добры ко мне, нет. Кому-то все эти уличные стычки были как слону дробина. Но я родилась тонкокожей. Мне хватило малого, чтобы понять: большой мир – источник угрозы, и я знала причину: это со мной что-то не так. Со мной что-то изначально, непоправимо и чудовищно не так, и этому нельзя помочь. Это чувство постепенно переползло и на то безопасное пространство, которое заботливо стелили передо мной родители, и, наконец, затянуло собой все небо. Я замкнулась в себе. И отзывчивый мир ответил мне взаимностью: в безопасной солнечной вселенной, населенной детьми из хороших семей, меня просто перестали замечать. Ты ничего не можешь, усмехался мир. Тебя вообще не существует. Кого было за это ненавидеть? В первую очередь – себя.
Тогда я ненавидела себя как никого другого. Это не было легкой формой подростковой застенчивости; нет, это была едкая смесь из тошнотворного отвращения к себе, стыда и неприязни к миру, варившаяся во мне под плотно закрытой крышкой. И это продолжалось очень долго, лет до двадцати, пока я все не перекроила.
Иногда, слушая Джона, а потом, вспоминая революционера и его команду, я думала: если ты кое-что знаешь о жизни на улице, попробуй наоборот. Побудь отличницей в Бронксе.
– –
Джон хлопнул краснолицего самурая по плечу и потянул меня с улицы в прохладную комнатку, напомнившую мне вестибюль провинциальной парикмахерской. Комнатка оказалась театральной кассой. Там, за полукруглой стойкой, скучала мужеподобная девица с густо накрашенными ресницами. Вокруг громоздились пизанские башни из картонных коробок. Фырчал холодильник с кока-колой. Тикали часы.
Увидев Джона, девица заулыбалась и протянула ему два билета на шоу. Он, как коллега и брат по оружию, везде был желанным гостем. Денег с него, конечно, не брали.
Очередная картонная дверь распахнулась, и мы очутились, мне показалось, в глухой черной коробке. Окон не было. Впереди, за рядами черных скамеек, сиял боксерский ринг. Пустой и освещенный софитами, он выглядел как место для жертвоприношений. Сбоку стоял большой динамик на толстой ноге. Мы уселись ждать.
В пустоте и черноте было жутковато и зябко: кондиционер охладил воздух до температуры морга. Меня снова начало клонить в сон. Я поежилась и зевнула, потом еще раз – слаще – но тут сзади раздался топот. Я испуганно обернулась и увидела, что в зал вбежали четверо японцев, разные и одновременно похожие, как грибы из-под одной коряги: три мальчишки и толстушка в очках. Стоило им рассесться в первом ряду, как со всех сторон грянула дикая какофония.
Помнится, в студенческие годы я открыла для себя панк-группу Art Brut; в частности, композицию «My little brother». Звучала она примерно так:
ДЫМЦ! ДЫМЦ! ДЫМЦ! ДЫМЦ! ДЫМЦ! ДЫМЦ! ДЫМЦ!
MY! LITTLE! BROTHER! JUSTDISCOVEREDROCK’N’ROLL!
MY! LITTLE! BROTHER! JUSTDISCOVEREDROCK’N’ROLL!
MY! LITTLE! BROTHER! JUSTDISCOVEREDROCK’N’ROLL!
THERE’S! ANOISE! INHISHEAD!
AND HE’S! OUTOF! CONTROL!
Похоже, сейчас меня настигло что-то из тех дней. Песнь ада, я узнала тебя! Узнала, хоть и слышала впервые. А стоило узнать, как сзади снова затопотали ноги. К рингу бежали артисты. Первым мчалось знакомое чудовище-самурай, за ним – гороподобный японец. Следом бежали еще двое; у замыкающего под мышкой болтались две ростовые куклы: одна с желтыми, другая с черными волосами.
Я вдруг сообразила, что плакат с анонсом именно этого шоу и украшал жилище Джона.
Артисты выстроились в шеренгу, кукол повернули лицом к залу. Те выглядели отталкивающе: грязные, с длинными полиэтиленовыми колбасами вместо рук и ног, плотно набитыми чем-то вроде паштета. Мне вспомнилась гуманитарная помощь, которую нам, перестроечным школьникам, в начале девяностых присылали из Дании (считалось, что нашей стране надо помогать). Тот паштет был в жестяных цилиндрах: стоило потянуть за колечко, как дно со скрежетом отрывалось, и на тарелку выползала серо-розовая масса. Смотреть на паштетных кукол было неприятно, и я перевела взгляд на большого японца: огромная грудь, бедра-амфоры, а ступни упакованы в крохотные черные ботиночки. Из ботиночек гигант вырастал, как мультяшный джинн из лампы. Может, с ним поступали как с китайскими принцессами – пеленали ступни с детства, чтобы те не росли?
Японец, державший микрофон, дернулся, словно его ударило током, и что-то неистово заорал. Судя по всему, объявлял бой. Я поняла, что надо готовиться к худшему. Может быть, даже прочесть молитву.
– Япошки! – воскликнул Джон и хлопнул себя по коленке. Похоже, он был восхищен. – Но вообще… – он оглянулся и разом помрачнел, – дела не очень. Мы по приглашениям, эти, – (тычок пальцем назад) – тоже свои. Ну, допустим, те даже заплатили. Четверо! Всё! Ну и сколько они в день теряют? Триста, четыреста евро?
– Почему теряют?
Джон начал загибать пальцы. В желто-зеленом свете софитов его лицо тоже стало зловещим; я даже немного отодвинулась.
– В шоу вложились? Вложились. В оборудование? Ага. Плюс аренда. – По моему лицу Джон сообразил, что здесь не все ясно, и добавил: – Театр им не платит. Это они его арендуют, пока идет фестиваль.
Тьма сгущалась.
Рефери пихнул кукол в руки бойцам: самураю досталась желтоволосая, великану – черноволосая. Комментатор юркнул под ограждение ринга и затаился в чернильной тьме позади зрителей. Рефери взметнул руки бойцов в воздух и яростно, брызгая слюной, представил их публике. За моей спиной раздалось улюлюканье. Было очевидно: краснолицее чудовище – фаворит публики, сила добра. Черный великан – зло. Музыка грянула снова.
– То есть это не театр их нанимает, а они снимают себе театрик? – проорала я Джону в ухо. – Теперь им надо отбить аренду и еще заработать, так?
Джон кивнул.
В мире уличных артистов все было как-то очень перевернуто.
На площадке началось невообразимое. Синхронно, как по команде, оба героя швырнули кукол по углам ринга, а сами закружились в танце, похожем на ритуальную пляску туземцев. Выделывая руками и ногами адские коленца, противники орали друг на друга.
– А-а-а! – вопил ниндзя.
– У-о-e-ыыыы! – вторил ему великан.
– Дымц! Дымц! Дымц! Дымц! Дымц! Дымц! Дымц! – неслось из динамика.
Разинутые пасти, вываленные языки, чехарда ног в черных ботиночках и цыплячьих рук в неопреновых налокотниках. Черные штаны, хлопающие по тощим ногам, точно паруса пиратского фрегата по мачтам. Скорлупа из папье-маше на тонкой шее, как блестящая маска смерти. Если и существовала демо-версия преисподней, то это была она.
– Арррррррр!
– У-о-о-ы-аааааа!
Рефери теннисным мячиком подскакивал на месте и тоже верещал.
Человеческая психика несовершенна; никогда не знаешь наверняка, где в ней дыра. Однажды в Индии мы с друзьями наелись грибов: решили узнать, что же это такое. И узнали. Друзьям было весело, они до слез хохотали над тем, что не могут оплатить счет в пляжном кафе, потому что забыли цифры. Я же помню, как легкое опьянение сперва перешло в дрожь, потом в тошноту. А потом я вдруг увидела, как неповоротливый мир осторожно меняет положение в пространстве, словно ему надоело сидеть просто так. Первыми, разминая затекшие плечи, начали оживать горы. Следом пальмы потянули ко мне зазубренные кровожадные листья. Каждый камень смотрел с угрозой. А на небе – на небе вдруг вспыхнул красочный блокбастер про ядерную войну. Краски становились сочней, а в поле зрения возникали существа, место которым в научной фантастике.
– Бэд трип? – донесся издалека чей-то голос. – Бывает, держись.
Потом мне объяснили, что «бэд трип» – «плохое путешествие» – это когда психика дает сбой, и вместо красивого мультфильма ты видишь кошмары. Но тогда – тогда я держалась из последних сил. Слезть с аттракциона, как оказалось, невозможно: не помогают ни алкоголь, ни молитва, ни купание. Шесть часов ты видишь чудовищ. Их я и вспомнила, сидя в темном ледяном зале рядом с Джоном: представление тоже тянуло на психоделический кошмар. В человеческом боксе существует ряд всевозможных «нельзя», «не стоит» и «побойся бога», но японский бокс – нет, японский бокс был не для маменькиных сынков. В японском боксе, очевидно, можно было все. Противники кувыркались через голову, на лету молотя друг друга ногами, головами и локтями куда придется. Куклы летели на канаты: я всякий раз ждала, что полиэтилен лопнет, и в зал брызнет паштетная начинка (тогда я наконец убегу). Тело здоровяка-великана блестело от влаги, как корпус подводной лодки. Мокрые волосы прилипли ко лбу. На груди-равнине красовались царапины – откуда они успели взяться? Я загипнотизированно следила за его маленькими ножками. Я поняла: ступни на самом деле были тоже огромными, как и все остальное, просто ботиночки нашлись только детские, и ступни пришлось неведомым (и наверняка страшным) усилием втиснуть внутрь. Я была теперь в этом совершенно убеждена.
Как бешеная лисица, скакал по рингу самурай.
Болтались, словно в эпилептическом припадке, головы целлофановых кукол.
Музыка гремела.
Раунды кончались и начинались снова.
Сидя в зале, я чувствовала себя жертвой такого бэд трипа, который не снился ни одному героиновому наркоману даже по выслуге лет. Голова раскалывалась, по телу пробегали судороги, в глазах рябило. Меня слегка мутило. Но при этом – смешно – кинуться прочь мне мешали остатки неуместной вежливости. Видя, как выкладываются великан и самурай, я не могла оскорбить их своим исчезновением. Джон был прав в одном: эти парни действительно были настоящими бойцами. Просто их усилия были направлены куда-то не туда.
– Вот поэтому, – ворчал Джон, когда мы вышли на солнце, – поэтому я и не хожу здесь ничего смотреть. Чтобы настроение себе не портить. Надо ж было состряпать такую дрянь! В прошлом году вся история – на раз-раз и готово, так хоть смешно было. Но не сорок же минут! Тебе как?
– Странновато. – уклончиво ответила я. Влажный призрак черного великана, весь в капельках на сияющем торсе, встал перед моими глазами. У меня не повернулся язык обругать его. Он так старался для шести человек.
– Нет, конечно… Они бойцы, – начал смягчаться Джон. – И каждый день теряют деньги, а вкалывают все равно. Вкалывают, вкалывают… С утра до ночи, на полную катушку. С утра промо, потом шоу, и опять промо, и опять шоу, и опять… Можешь себе представить?
Я представила и мне стало дурно.
– Гитлер капут, – сказала я. – Домой хочу. В душ.
– –
Джону суждено было стать тем, кто показал мне мир уличных артистов, и он показывал: как видел сам. Пока мы петляли по улочкам, он втолковывал мне по поводу фестиваля. По его словам выходило, что расчет вовсе не на деньги. Вернее, да, есть и те, кто просто зарабатывает на хлеб: что накидают в шляпу, на то и поужинаешь. Но для многих фестиваль – шанс поймать счастливую звезду, встретить импресарио или продюсера. Многие даже не стремятся заработать. Наоборот, тратят. Здесь как в казино: если повезет, выиграешь больше. Но у этих многих, по словам Джона, получается собачий стыд и халтура, они ничего не умеют и уметь не хотят. Недоучки и лентяи. Таких Джон презирал от души.
– Слушай, но тогда зачем? Столько занятий в жизни, хороших и разных, – недоумевала я, и в ответ получала фырканье:
– Некоторые просто любят выпендриваться. А кто-то считает себя очень талантливым.
Нет, конечно, добавлял Джон, есть те, кто умеет, и, кроме того, правда хочет что-то сказать миру. Что-то существенное, как им кажется. Только таких совсем мало.
Джон так костерил безыдейных дилетантов, что мне уже не терпелось оценить его новый спектакль. Почувствовать, как говорится, разницу. Я привыкла думать, что под людьми, которым «есть, что сказать миру» он имел в виду прежде всего себя; у него этих высказываний был целый мешок. Но потом увидела: нет, не только.
Со слов Джона я также узнала, что фестивальная программа делится на две части. Официальная разворачивалась на главной сцене. Что там происходило, как? Бог знает, мы так до нее и не добрались. Нас интересовала программа «OFF»: неформальная, живая, шанс для всех тех, кто хочет пробиться. Она и пропитала весь город. Правила были просты: хочешь – выступай на улице, можешь – плати за театр и давай спектакли внутри. Театры, театры, театры. Город был нашпигован театрами, но вовсе не теми, к которым я привыкла: никаких колоннад, коней, античных фронтонов. Авиньон был царством микротеатра: дилетантского, камерного. Театральные вывески рифмовались с вывесками прачечных и закусочных, ничуть от них не отличаясь; не везде даже горел неон по вечерам. Актеры, снующие между этими бесконечными театриками, напоминали мне участников школьных капустников. Юбки из шторы, кроссовки, торчащие из-под римских тог. Афиши, нарисованные собственной рукой. Никаких комитетов, правил. Праздник непослушания.
А еще были уличные. Те – другая история. Вольные птицы, голодные и отчаянные, бунтари и сумасшедшие. Каста магов-неприкасаемых; чаще судьба, чем выбор. Уличные артисты, племя дикое: ловкость рук и хищные повадки, одним воздухом дышат, бок о бок спят, на одном языке толкуют. Не с нами – не суйся, а если смелый, давай, покажи. Бродяжья жизнь в цветастой обложке, а внутри все то же: свой закон, своя верность и честь. Колючий мир без завтра: смотри, вот этот восьмой год в пути, спит под мостами, знает птичий язык, а имя свое давно потерял, только слог от него остался. А тот – подальше – видишь его? – ушел из теплого дома, чтобы мотаться по подворотням. А та заигралась как-то на запретной поляне, да так и осталась, навеки одурманенная ползущим туманом. Все смеется и пляшет.
Вот бродячий мим начищает ядовитым золотом свой костюм, а через секунду покроет им же (или чем-то другим?) лицо и руки. Запрыгнет на свой позолоченный чемодан, да так и замрет в странной позе; не дышит, и даже зрачки окаменели. У ног золотая шляпа. Вот японка в клешеных штанишках с рюшами; развлекает публику фокусами. Кто-то ищет места для выступлений: пятачки в переулках или – чего мелочиться – большие площади. А кто-то и просто встанет посреди улицы, вот как эта неопрятная девица – смотри! – окунула в лохань большую петлю, зачерпнула, дунула, и полетели по улице радужные пузыри. Огромные, как воздушные шары, они летят, сливаясь друг с другом, все удлиняясь, и, наконец, лопаются. Как их всех сюда занесло, ты спроси – историй хватит надолго. Они расскажут тебе. Кого судьба привела, кого – пустая беспечность, затянувшийся полет.
Это ведь тоже было – как в Индии, где мы сидели на берегах и смотрели на лодки, и костры отражались в наших глазах. И мы делились небылицами, но помнили: все здесь друг другу слегка сумасшедшие.
– –
Когда я думаю, чему научила меня Индия, то первым приходит в голову: смотреть в глаза и улыбаться.
К середине нулевых жизнь устаканилась, успокоились Люберцы. Родители больше не смотрели по утрам «Дорожный патруль». «Московский комсомолец» исчез из туалета куда-то сам. Кое-какие из детских привычек, однако, остались при мне. В частности, улыбаться редко и только по поводу: когда кто-то смешно пошутит или на фотографию. Я вроде бы уже помирилась и с собой, и с миром, но все равно была убийственно серьезна. Смех без причины – признак известно чего. Улыбка тоже.
Улыбаться просто так меня научила Индия, страна чудес и родина слонов. И я помню, где это случилось: Индия, северный Гоа, Арамболь. Не на юге штата, среди помоек и дорогих отелей, не в русском Морджиме, не в тихом Ашвеме, принадлежащем всем и никому. Улыбаться меня научили в Арамболе на Мэйн Стрит. На главной улице. Не знаю, может, у нее и есть какое-то название для бумаг, но между собой все ее называют только так: Мэйн Стрит. Километр параллельно океану и еще триста метров вниз, к самому прибою. Улица-магазин, улица-кафе, улица, состоящая из дороги, по обеим сторонам которой – ларьки-соты с начинкой: разноцветным тряпьем, сластями, непальскими пледами, поющими чашами. Тату-салоны, микросупермаркеты. Даже не помню, зачем я туда заехала; скорей всего, просто каталась. В северном Гоа я к тому моменту прожила полтора дня. Ничего еще не соображала.
До этого был месяц на юге, в отеле, куда я прилетела работать после своего водевильного увольнения. Там быстро выяснилось: контора промышляет довольно неопрятным бизнесом. Это называлось «продажа таймшеров»: менеджерам (то есть, как предполагалось, и мне) нужно было заманивать в офис случайных туристов и любым способом заставлять их покупать членство в туристическом клубе. Ежегодно неделя на одном из лучших курортов южного Гоа – ваша! Пожизненно! Обменивайтесь своими неделями с другими участниками клуба и отдыхайте по всему миру! Проще говоря, что-то типа элитной дачки, только бассейн самому чистить не надо. Изначально идея, в общем, была не так уж плоха, но в нашем случае фокус заключался в полном несоответствии предлагаемого действительному; де-факто, клиент получал вовсе не роскошные апартаменты на первой береговой линии, как обещалось, а конуру на задворках. По крайней мере, так я поняла из разговоров. «Презентации» выглядели тоже гнусно. Одуревших от жары клиентов дожимали часа по полтора, и в ход шло все: улыбки, схемы на салфетках, работа с возражениями и прочее психологическое карате. Дела шли так себе, продавцы ходили нервные (работенка та еще: целый день лезешь из кожи вон, а потом оказывается, что клиент – нищеброд), а когда не ходили – торчали в баре и жаловались на жизнь. В доверчивые глаза тех, кто приходил на презентации, я просто не могла смотреть и в итоге месяц просидела в офисе кем-то типа секретарши, заполняла бумажки, только бы не заниматься продажами. Оглушительный дауншифтинг. Хотя слова такого еще не было.
Но Индия уже тогда заворожила меня, лишила воли. Я не могла вернуться (к тому же, это было бы пораженчество). И я предприняла следующий шаг: нашла в интернете ребят, которые на севере штата занимались сдачей в аренду вилл и поехала к ним знакомиться. Сразу с вещами.
Первое, что потрясло меня в Арамболе – это сияющие лучи прямых взглядов.
Здесь все таращились друг на друга: индийцы, азиаты, белые, йоги, наркоманы, геи. Сначала, по привычке, я смотрела себе под ноги, но все же на один из любопытных взглядов как-то раз ответила своим: московским, бетонным. И тут же – шок – увидела, как лицо незнакомца превращается в одну большую улыбку.
Так я вывела неведомый мне доселе закон: скрещенные взгляды – не приглашение к дуэли, не агрессия. Наоборот: спусковой механизм улыбки.
Медленно, с трудом – ушел месяц, наверное – я начала улыбаться в ответ. А потом даже первой. Мне понравилось играть в эту игру, потому что исход всякого микроматча был непредсказуем: встречный улыбнется? Нахмурится? Испугается? Если русский – испугается наверняка. Русских тогда в Гоа было немного: первые эскаписты кучковались в Морджиме, остальные были туристы-пакетники с юга, учтивые как чугунные утюги – совсем как я поначалу. Улыбнешься – и русский, да, испугается. Иностранец наверняка улыбнется. Если прожил здесь долго – просияет, точно медный таз, да еще крикнет тебе «Эй! Да ты красавица!». И пойдет дальше.
Вернувшись в Москву через полгода (чего только за эти полгода со мной не случилось), я поняла: дома все по-прежнему. Улыбок нет. У меня и у самой случился рецидив мрачности, но все-таки я помню один момент. Зима, полумертвая ночная Сущевка. Сыро, пакостно, безлюдно. И вдруг из-за угла – парень. Идет навстречу, смотрит на меня и улыбается. Рот до ушей. Кому это он? Мне ли? Чего это он? А он нормальный?.. Тогда я нечасто видела на улицах Москвы открытые лица.
Десять секунд движения навстречу друг другу. Холодно смотрю на него, не отводя глаз, он идет на меня. Довольный-довольный.
Поравнялись. Расходимся. И что?
И вдруг я чувствую, как губы расползаются в улыбке.