Полная версия
Авиньон и далее везде. Роман-путешествие о любви и спасении мира. Основан на реальных событиях. Публикуется в память об авторе
Удивительная страна. Многое она мне рассказала, и кажется, будто все, что происходило со мной вот уже столько лет, и все, что я делала со своей жизнью сама, тянулось оттуда, из лукавой, дурманной и невозможной Индии, страны чудес и родины слонов. Индия выкинула со мной эту штуку, разрезала передо мной мир как арбуз: вот живое, а вот пластмасса. Индия научила меня смелости и смеяться, а степь и танец – те возвращали мне душу.
– –
Следующий номер Люсьена был посвящен тайнам гравитации: артист изображал, как его чемоданчик зацепился за невидимый крюк в воздухе, и он не может сдвинуть его с места. Мне вдруг стало скучно. Я нашла глазами Джона: тот стоял, фамильярно опершись на стену папского дворца (никакого почтения к царственным руинам), и беседовал с мускулистым человеком в темно-сером комбинезоне, похожим на кочегара. Уличные артисты. Им всегда есть, о чем поговорить.
Я поднялась – ух, как затекли ноги – и отправилась побродить по площади.
Второй ярус был пуст, словно футбольное поле. По краю, нашпигованный ленивыми туристами, полз яркий туристический трамвайчик; одинокое цветное пятно на белесом холсте. Он, да еще свеча кипариса, распоровшая небо возле церкви Нотр-Дам-де-Дом. Церковь парила над площадью; к ней поднималось несколько пролетов широкой лестницы. Сверху, на площадке перед входом, высилось гигантское белоснежное распятие. С него, склонив голову, обозревал площадь Христос. Судя по силуэтам, мельтешившим у парапета, от христовых ног открывался недурной вид.
По лестнице ползли к богу одуревшие от жары туристы.
Я сбежала от солнца, спряталась под платанами. Взгляд уперся в голубую афишку на фонарном столбе. «Le Revizor. Nikolai Gogol», прочла я и усмехнулась. Увидеть русское слово, написанное латиницей – все равно что столкнуться на улице со старым приятелем, разодетым в нелепый и странный наряд. С буквой i в слове Revizor развлекалась толстенькая мышь: шкодливо сбрасывала шарик со столбика. На секунду мне показалось, что шариком мышь целится в меня; я моргнула – видение исчезло. Неподалеку две девицы умостили на мусорном баке фотоаппарат, а потом отбежали подальше и синхронно подпрыгнули на счет «три». От них испуганно отскочила рыжая собака. Из окна над булочной свесилась женщина в ночной рубашке и рявкнула что-то вниз. Ленивое время тяжко катило по площади телегу, груженую летом, а над ними волоклось солнце.
– –
Индия – это был чистой воды авантюризм, конечно. Хотя тогда я это так не называла. Я вообще не задумывалась о том, как назвать тот, по мнению многих, номер, который я тогда выкинула. Это были дни моей третьей по счету нормальной, официальной работы: я была заместителем главного редактора нового женского журнала о красоте. Полгода с тех пор, как меня повысили – не без прозрачнейших намеков о том, какая мне оказана честь. (С другой стороны, а разве нет, не была оказана? Мне было двадцать два: в таком возрасте замглавными не становятся. Не становились. Сейчас все изменилось). По иронии судьбы, журнал был родом из Франции: мой издательский дом приобрел лицензию на выпуск. Большая часть статей переводилась с французского: мне даже пришлось вспоминать язык, забытый в старших классах. Был такой миг возвращения. Не такой уж и миг, впрочем: журнал я ставила на ноги около полугода. Ста-ви-ла-на… Звучит, не правда ли? Будто памятник самой себе: я в венке из лавровых листьев на гранитном пьедестале (вокруг головы – нимб). Или, нет: на пьедестале – но на плечах товарный вагон. Смешно, но, по факту, одно время на мне и правда висело три четверти всей журнальной машинерии, не считая съемок («когда б вы знали, из какого сора…»). Бог мой, сколько чудовищных ошибок я делала! Большей части по неопытности даже не замечая. Хотя неудивительно: мое восхождение на должность было обставлено довольно странно. Все случилось как-то вдруг: у меня не было никакого наставника, старшего товарища, никто не объяснил мне, что журнал – это не просто сборник хороших статей, и никто не рассказал мне, как вообще мыслит заместитель главного редактора. Никто не сообщил мне о тех вещах, которые человеку на руководящей позиции в издательском бизнесе должны быть хотя бы условно известны. А мне и в голову не приходило спросить: к тому моменту я еще настолько не дозрела, что просто не представляла уровень собственной некомпетентности. Я была обычным редактором. А потом откуда ни возьмись вдруг взялся этот журнал, и его просто навалили на меня сверху как тяжелый тулуп. И я, не разбирая дороги, куда-то вслепую понеслась.
Героизмом свои переработки я не считала; просто пахала по двенадцать часов в сутки. Это было со страху. Тогда мне казалось: если я позволю себе расслабиться, случится что-то ужасное. Стахановским подвигом я должна рассчитываться за свой свободный выбор (проще говоря – за то, что бросила институт) и возможность заниматься любимым делом (то есть, писать). Если хоть чуть-чуть сбавлю обороты, то явится черт из преисподней и все отнимет: неплохую зарплату, лестную позицию, репутацию. И чувство собственного достоинства тоже отберет за неуплату. День ото дня проживая, с одной стороны, в своего рода творческой экзальтации а, с другой, в непреходящем испуге от свалившейся на меня должности навырост, я пахала настолько остервенело, что в какой-то момент обнаружила себя в Индии. Мой поезд так разогнался, что проскочил через континент.
Сейчас, когда я думаю, как это вышло, то не могу вспомнить: как же, с учетом всех нюансов – бедственного состояния моей психики, эпохи, стоявшей на дворе – у меня хватило наглости? Потом – понятно, но тогда, в первый раз? По идее, я должна была быть надежнейшим образом стреножена как ответственностью и амбициями, так и неопределенностью самого времени – вовсе не располагавшего к тому, чтобы разбрасываться хорошей карьерой. Но помню, что был октябрь: я встретила знакомую, мы пошли выпить кофе. Я похвасталась успехами. Она мне: а я в Индию через неделю, работать в туризме. Я: везет, зимы не будет. Всё. Весь разговор.
Я не знала об Индии ни-че-го. Строго говоря, мой туристический опыт к тому моменту сводился к единственной школьной поездке в Чехию, где нас водили строем под конвоем. Что у меня повернулось в голове, я не помню. Что? Может, очередная сумасшедшая сдача номера, когда я вдруг осознала: всем, кроме меня, плевать на этот журнал. А может, меня кто-то разозлил. Но все же, полагаю, причина была вот в чем: до меня дошло, что я уже давно не радуюсь работе. Бывают такие озарения – как лопата снега за шиворот. Просто я привыкла думать, что радуюсь: ведь, когда все начиналось, я была просто счастлива. В глубине души я ощущала, что как будто утерла нос всем (в первую очередь – старшим, конечно), кто повторял, что работа человеку не для удовольствия. А таких было много: как ни крути, в начале двухтысячных людям, в основном, еще было не до креатива. Считалось, что работа – для денег. Отмучался в офисе – пошел в бар, радуйся там. Платят за тяжкий труд, за радостный – не очень. Но мне-то платили! Стоило ради этого бросить экономический институт! Гиперболизируя, как свойственно юности, свои выводы и натягивая свой счастливый опыт на весь глобус, я уверилась в том, что вывела новое правило – и была страшно этим горда. Мир казался крайне понятным.
Перемены в таких вещах замечаешь не сразу. Сначала я чувствовала себя победителем – а, кроме того, я действительно любила свои глянцы. Первый журнал, в который меня приняли в штат, правда, скоро разогнали (такое бывает), но совсем скоро меня позвали в другой. Там все тоже было хорошо. Потом меня повысили – перевели в тот самый злополучный журнал о красоте – и вот с ним-то как раз и не повезло. Из этого многострадального издания с самого начала торчали нитки. Бюджет – слезы. Коллектив – кучка сложных натур. Все они были выходцами из другого издания о моде, которое не оправдало ожиданий и было безжалостно закрыто – кудахчущую же редакцию во главе с главным редактором, уязвленным в самое сердце, быстро запихнули в новорожденный журнал о красоте (красота, мода – какая, мол, разница), а сбоку в этот зачерствелый пирог воткнули меня. С чего? Такое чувство, что назло кому-то.
Среди экс-модников я не была своей; главный редактор продолжал насаждать в редакции идеологию светского салона, я же была чем-то вроде подкидыша, невесть как затесавшегося в лебединую стаю. Из меня тоже торчали нитки: я одевалась как попало, на работу ходила не в туфлях на каблуках, а в старых кроссовках, и робела на светских мероприятиях. Никак не соответствовала блестящему имиджу издания. Но избавиться от меня было нельзя: как я уже сказала, на мне-то все и держалось. В итоге до меня начали доползать какие-то слухи, мне стали намекать, что моим мнением пытаются манипулировать некие стороны (сторон было в избытке; куда больше двух). Я и сама не заметила, как со временем у меня стало как-то пыльно внутри, гадливо и мучительно скучно, будто я оказалась заперта в пустом кинозале, где крутят бесконечный документальный фильм о жизни насекомых: смотришь и смотришь, как те копошатся, размножаются и поедают фекалии. Можно закрыть глаза, но бобину не сменят.
Впрочем, совсем уж без приятностей та работа не была. Благодаря ей я, например, я получала дорогущую косметику тоннами – и, в числе прочего, открыла для себя духи, которые на много лет вперед стали любимыми (духи присылали разные фирмы, чтобы мы о них писали). Еще я любила ходить на презентации, где пиарщики косметических брендов вкусно кормили журналистов и дарили подарочки (отчасти, там-то я и приобрела вкус к красивой жизни – как к чему-то отчаянно-недоступному, миру, принадлежность к которому мне не удавалось даже сымитировать). Плюс, как я уже сказала, мне нравилось писать. В конце концов, у меня были друзья: парни из редакции мужского журнала по соседству. Не так уж и мало, если подумать. Все это создавало некую иллюзию благополучия и позволяло не замечать внутреннее напряжение, день ото дня во мне нараставшее. Мне казалось, что у меня хорошая работа, что я всем довольна. Пока не случился тот октябрь и в нем – ничего не значащий кофе, спустя неделю после которого я вдруг схватила трубку и позвонила той девочке – с вопросом, не нужны ли им в их Индиях сотрудники. Оказалось – нужны.
Я уложилась в неделю: подмахнула заявление, сдала дела, объявила знакомым, что улетаю в Индию. Сначала не верили, но когда поверили – я сделалась героем эстрады.
– Будь осторожна, Маруся, – участливо предостерегла кадровичка, когда я пришла сдавать пропуск. – У нас такая сфера… Людей очень быстро забывают.
За полгодика не забудете, злопыхнула я про себя. Я тогда была уверена: зловещие предостережения из уст окружающих – верный признак правильного решения (на моем счету уже был уход из института; тогда мне все тоже предрекали скорую гибель). Впрочем, кое-кто меня хвалил: мол, в тихом омуте черти водятся («в тихом» – лишь потому, что про остальные мои шалости мало кто знал). Но мне, в конце концов, было двадцать два. Самый тот возраст для дерзких поступков.
Самое хорошее: из этого дня, из нынешних тридцати, я ведь тоже хвалю ту себя. Эти два поступка – уход из института, побег в Индию – дали мне значительно больше, чем все мои благоразумные поступки, вместе взятые.
Первое, что я помню из Индии: тазы.
Они носят на голове ржавые тазы, полные кирпичей. Тяжелые, тяжелые тазы, но груз неведомым образом делает несущую стройней и выше, будто влечет за макушку вверх, к небу. И, кажется, чем тяжелее таз, тем стройней фигура, тем больше она вытягивается в струнку, тем сильней похожа на тонкое дерево, что стремится ввысь. Здесь другие законы физики.
– –
Я вернулась к Джону около четырех: съела мягкое мороженое, похожее на сгусток весеннего снега, стекающего по пальцам, выпила кофе, сунула нос в несколько сувенирных лавок. Там было душно и рябило в глазах от вездесущего копеечного хлама. В любой стране загляни в любую лавку, и увидишь все то же: магнитики с пятнами расплывшейся краски, подстаканники с гербами, кухонные полотенца (товарный вид до первой стирки). И чашки, напоминающие провинциальных старых дев: пузатых, толстобоких и непременно размалеванных как в последний путь. Чем хуже, тем лучше. Я так ничего и не купила.
Джон по-прежнему с кем-то зубоскалил, подпирая ладонью Папский дворец, но, увидев меня, яростно замахал: где ты бродишь?
Узкая улочка, которая двумя часами раньше привела нас на площадь, стала почти непроходимой: в нее как осетры набились туристы. Они таращились на миниатюрную француженку в рванине и с дредами, пиликавшую на скрипке. Черная шляпа у ее ног раззявила голодную пасть («моя подружка», – бросил Джон). Неподалеку ждали своей очереди другие артисты.
Проскочив через несколько калейдоскопных площадей – афиши-афиши-афиши – мы свернули в переулок, мощеный красными плитами. Вереница каменных столбиков отделяла тротуар от проезжей части. На один из них взобрался мальчишка, раздающий листовки: он балансировал на одной ноге, точно молодой петух. В глаза мне вдруг ударило яркое солнце. И парень, оцепеневший на своем пьедестале, на секунду увиделся мне, ослепшей от света, угольно-черным: дыра в форме мальчишки на цветастом полотне залепленной афишами стены.
Джон бросился наперерез какому-то существу в маске и пожал ему руку.
Существо не внушало симпатии. Я уставилась на него: щуплый голый торс, черные шаровары, маска-шлем – глухая, алая, блестящая; точь-в-точь череп, с которого содрали скальп. Неопреновые нарукавники на цыплячьих ручонках.
Существо было настроено дружелюбно: оно что-то вскрикнуло – похоже, по-японски – после чего схватило мою руку и затрясло.
– Это Мара, она русская, – расцеловать чудовище в честь знакомства, Джон, к счастью, не предложил. – Ну, как ты?
Чудовище затараторило снова – теперь по-французски, но с выраженным японским акцентом. В отверстии для рта поблескивали, как влажная галька, мелкие зубы.
– Он говорит, что у них в этом году новое шоу. – перевел для меня вежливый Джон. И добавил с уважением:
– Он самурай – ты же сообразила, да? Народу немного, но они не сдаются, воюют. Настоящие бойцы.
Тема бойцов тянулась через все наши разговоры красной нитью. Уличный артист – всегда боец, повторял Джон. На улице постоянно идет война: за авторитет, за лучшую площадку, за публику. Воюешь со всеми, без конца, в прямом и переносном смысле. С полицией, с людьми, с самим собой. Когда я уехал в Австралию, я жил под фургоном и тренировался по четырнадцать часов в сутки – чтобы быть первым. Я удивлялась: почему Австралия? С чего вообще это все началось? Где твои родители, мальчик? По словам Джона выходило: с родителями все в порядке, обычная семья. А вот он уж такой уродился: с детства любил выпендриваться. Все время рвался на улицу и устраивал представления; хотел, чтобы на него смотрели. Почему? Да черт его знает. Такой характер. Сейчас еще ладно, а знаешь, какой я раньше был? Все время лез на рожон. Приходил на чужие площадки и заявлял: ладно, мол, ты тут выступаешь, но я приду – и твоя публика будет моей. Я тебя уделаю, я круче! И так оно и выходило. Меня многие не любили, да и сейчас любят не все. Я не лезу только к тем, кого уважаю.
Такая вот уличная патетика.
– Ну и кого мы уважаем? – цеплялась я. Мало кого, отмахивался Джон. Тех, кто лучше, например. Я ерничала: не может быть, неужели они существуют? А Джон – надо отдать ему должное – говорил: конечно, есть. Старался быть справедливым.
Строго говоря, до поры до времени все это – уличные артисты, уличная война – не имело ко мне никакого отношения. Я жила размеренной – уже вполне себе красивой – жизнью: манерно шевелила плавниками в своем тихом перламутровом водоеме. Но вот из-за угла снова поманило что-то авантюрное, что-то живое и дикое, и я, как старый пьяница, сорвалась. Бросилась догонять.
– –
Перламутрово, конечно, все было не сразу. Сначала было детство, дикие Люберцы. Школа. Институт, куда я с таким трудом поступила – и который бросила так легко. Работа. Бессонные ночи в редакциях. И, наконец, Индия, с которой и началась вся чехарда: с одной стороны – путешествия с рюкзаком, ночевки на скамейках, дешевые хостелы и грязные поезда, с другой – все та же работа в глянце, «белая» зарплата, обязанности, приличные друзья, домашние вечеринки с просекко и сыром. Я не могла выбрать: мне хотелось и того, и другого. Или наоборот: и от того, и от другого я рано или поздно уставала. Я то уезжала, то возвращалась. То увольнялась, то снова устраивалась на работу. Некоторое время мне просто сходило это с рук: каждый новый работодатель надеялся на лучшее (и, разумеется, обманывался). Откровенно говоря, надеялась и обманывалась и я: каждый раз все заканчивалось одним и тем же. Примерно через год спокойной жизни я шла к начальству писать заявление (признавалась честно: соскучилась по пампасам). Меня журили, но чаще всего оставляли при редакции в качестве внештатного автора – несмотря на все мои недостатки, писанина моя нравилась. Постепенно, к тому же, я обросла небольшой клиентурой из бизнеса: мне заказывали рекламные статьи, тексты для буклетов и прочую ерунду подобного плана. В сущности, я вела жизнь обычого бродяги-фрилансера, но в России двухтысячных это считалось довольно смелым.
Примерно через полгода бродяжничества я уставала: снова тянуло в комфорт. Когда я отследила этот цикл, то стала предупреждать. Мне прощали, хоть и со скрипом; знали, что я со странностями, но ответственная. Царевна-лягушка такая. Принцесса-бродяжка. Я посмеивалась сама над собой: шутила, что у меня, как у кошки, несколько жизней. Просто я очень жадная: ни от одной не могу отказаться.
Рассказываю – неправдоподобно; сюжет картонный, как в оперетте. Обычно люди хотят чего-то одного: покоя или бури, бюргерства или трубадурства. Но свой случай я бы, скорее, сравнила с двойным гражданством, когда принадлежишь и тем, и этим. Я и не стремилась выбирать: ерзала на двух стульях. Пуститься в авантюры легко, как щелкнуть пальцами, но перестать быть авантюристом уже почти невозможно: не бывает бывших наркоманов. Но и в чинной благопристойной жизни тоже было множество плюсов.
Потом в России началась волна дауншифтинга, и я в каком-то смысле даже перестала выглядеть странной. Многие осмелели настолько, что бросали все, что нажито непосильным трудом, сдавали квартиры, прощались с «офисным рабством» (такой тогда гулял штамп) и тоже рвались в путешествия. В какой-то момент это стало даже модно.
А кто-то оставался тверд духом: стоял на якоре, укреплял тылы.
У первых были свежие фрукты на завтрак, обед и ужин, солнце и море каждый день. Никаких шуб, шапок, капроновых колгот. Где мы, там и дом. У вторых – опера и балет, хорошие автомобили, медицинская страховка. Изящные туфли на каблуках (это у женщин; у мужчин – допустим, сигары). Где родился, там и пригодился.
У первых, пожалуй, было меньше стабильности, но, в целом, потерять работу с одинаковым успехом могли и те, и другие. Болели – и те, и другие. Ворчали и ныли – по самым разным причинам – и те, и другие.
Огорчало вот что: я замечала, что те и другие относятся друг к другу с презрением. Любители чинной красивой жизни презирали авантюристов, а те в ответ огрызались: ишь, офисный планктон. Как по мне, сравнивать эти формы жизней было все равно что сравнивать чертеж и сюрреалистическое полотно: в первом случае гармония четких линий, во втором – мешанина из красок, от которой не отвести глаз. Мне страстно хотелось, чтобы остроконечники и тупоконечники были терпимее друг к другу; порой они просто выводили меня из себя. Весь парадокс ситуации заключался в том, что и те, и другие были жуткими снобами.
Мы иногда обсуждали это с Аселией, когда встречались дома вечерами. В частности – непреодолимую пропасть между нашим с ней мировоззрением и ценностями, господствующими на наших малых родинах: в ее Улан-Удэ, в моем Иркутске.
– Ну что, и вот я им расскажу, как я живу? – возмущалась Аселия. – Какой от них можно ждать реакции? А я тебе отвечу: пожалеть и на костер!
Аселия тоже была моей породы. Спереди посмотришь – эстет. Со спины зайдешь – а там наклейка: «авантюрист».
– –
Я убеждена: все тянется оттуда, из детства. В моем случае – и авантюризм, и тяга к красивой жизни, и желание заглядывать в чужие миры. Детством были Люберцы. Подмосковные Люберцы, город, где тебе нахамят прежде, чем сосчитаешь до трех – ну и что? Не хлопай глазами, не щелкай клювом, просто нахами в ответ, это нормально.
Про Люберцы я помню вот что: этот город никогда не был спокойным, а в перестройку и вовсе слетел с катушек. Город просто стоял вверх дном. Мне кажется, особенно тревожно было в середине девяностых; или, может, с этого момента я просто лучше помню. Помню это время как вечную зиму: мглистую, сырую, с развалами серо-грязного снега и низким тяжелым небом. Рэкет жег продуктовые палатки и взрывал машины. То и дело пропадали без вести местечковые предприниматели; потом их тела обнаруживали в чьих-то багажниках (об этом тихо говорили родители на кухне и громко – по телевизору). С партнерами по бизнесу (как это у них называлось) разбирались жестко: вырезали семьями. От слова «крыша» веяло не уютом, а угрозой. Шутки про паяльник и утюг не были особенно так шутками. Чьи-то гниющие тела находили в затхлых парках. Что-то темное творилось по ночам в гаражах. «Подмосковная столица криминала», «мир воровства и беззакония», «бандитский беспредел» – желтоперые журналисты оттачивали свое красноречие на заголовках. Мама запрещала мне читать газету «Московский комсомолец», но я запиралась в туалете и читала все равно.
Сотни парней в городе или имели отношение к мафии, или мечтали влиться в ее ряды. «Пожары и перестрелки. Угоны автомобилей и взрывы. Аварии и убийства» – передача «Дорожный патруль» была одной из самых популярных в Москве и Подмосковье. В нашей семье с нее начинался день. В сотнях других – тоже.
Рано утром, еще в сумерках, папа усаживался с литровой чашкой чая и щелкал пультом.
– На Волжском бульваре, – без приветствия начинал холодный женский голос. – Произошло дорожно-транспортное происшествие. Пострадали два человека…
Я собиралась в школу. Мама расчесывала мне волосы и заплетала косу резинкой: яркой, китайской. Я умывалась, чистила зубы, натягивала колготки.
– Бубубу… – неслось из гостиной. – Найдены останки… Обгоревшие тела… бубубу… Опознание останков… бубубу…
Мама намазывала мне белый бутерброд с маслом и сахаром. Себе наливала кофе.
– Бубубу… Пожар на Инициативной… Скорая… Труп мужчины… Останки под снегом…
Слово «останки» в этой передаче повторялось чаще всего.
– Дед приехал. – Наконец оповещала мама, выглянув в окно. Дедушка каждое утро возил меня в школу на машине. – Беги.
Я выходила из квартиры и попадала в льдистое утро. Там искрился снег, весь в желтых собачьих росчерках, и тарахтела, отфыркиваясь от мороза, круглобокая дедовская «Волга». Останков не было. И не сказать, что они меня касались: родители сделали все, чтобы вынести меня за рамки этого хаоса. Из школы, которая была у нас под окном, мама забрала меня уже в октябре первого класса и перевела в другую, получше. Там, по крайней мере, не нюхали клей на переменах. Там были бальные танцы и уроки этикета (а также завуч, которая заставляла третьеклассников снимать трусы у доски – но, мне кажется, об этом я маме так и не рассказала). Продолжался мой французский. С уличными детьми мне общаться не давали; никакого насилия, просто очень тонко, очень ненавязчиво взрослые переводили фокус моего внимания на других детей. Поприличней. «Уличный ребенок» – это был приговор. За меня боялись: чего доброго, кто-нибудь научит ее курить или зажмет в углу. А до бандитов мне не было никакого дела: какое отношение они могли иметь ко мне, маленькой девочке?
Но дело было не в них. Дело было в обычных людях: тех, с кем приходилось иметь дело каждый день.
Радиоактивная вибрация, исходившая из закоулков, фон, который излучали гаражи и подвалы, не мог не влиять и на обычных людей. Оттуда все время как будто шел сигнал: мы рядом. Мы близко. Завтра ты встретишь нас на улице. А, может, попадешься нам в подъезде – и даже не успеешь ничего понять. Кроме того – общая неустроенность, увольнения, страх. Мир пропах отчаянием. Никто не знал, что будет завтра. Зарплата? Скажи спасибо, что вообще работаешь. Честный бизнес? Вы смеетесь?
Люберцы были городом пролетарским, простым. Те, кто не был мафией, те пили по-черному. Пили вообще все. Пили одеколон и нюхали клей. Жестокость была и защитой, и нормой жизни. В семьях дрались. Отвешивали оплеухи детям. Дворовая шпана мучила кошек и собак. Помню, как Катька, подружка с шестого этажа, проболталась, что ее брат приманивает на балконе синичек на кусок сала. Вроде, ничего криминального, но, вспомнив восемнадцатилетнего Серегу, хмурого, с нездоровым лицом в оспинах, я почему-то насторожилась. «Зачем? – спросила я. – Он точно над ними не издевается?» Катька замотала головой, а потом созналась: конечно, издевается. Вливает им в горло водку и смотрит, что происходит. Просто весело. Я рыдала в подушку двое суток.