bannerbanner
Авиньон и далее везде. Роман-путешествие о любви и спасении мира. Основан на реальных событиях. Публикуется в память об авторе
Авиньон и далее везде. Роман-путешествие о любви и спасении мира. Основан на реальных событиях. Публикуется в память об авторе

Полная версия

Авиньон и далее везде. Роман-путешествие о любви и спасении мира. Основан на реальных событиях. Публикуется в память об авторе

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 8

И я несу ее дальше, навстречу кому-то еще, перекидываю – поймаешь? – кому-то из тех, кто смотрит на меня и пытается угадать: мне ли? знакомы ли? нормальная ли?

Перекидываю улыбку, но уже не вижу, как меняется лицо встречного. И меняется ли.

Тебе. Не знакомы. Нет, не нормальная.

Тогда я поняла: даже в Москве можно отыскать уличные улыбки. В те дни люди передавали их друг другу, как контрабанду, на ходу, не замедляя шага, не обмениваясь ни словом.

Индия, перемоловшая меня в муку и навсегда ставшая точкой отсчета, не раз окунавшая меня в самую темную мистику и в самый цветной сюрреализм, Индия дающая и лишающая. Жаркая земля, горячая земля, зловонная, смрадная и смердящая, благоухающая земля. Убивающая и живородящая, молчаливая и безжалостная, совокупляющаяся, гримасничающая по-обезьяньи, вьющая змеиные узоры, лживая, выжигающая глаза цветом, светом, потом, насилующая и прощающая, обнимающая и любящая, дающая успокоение и, успокоивши, гонящая прочь. Индия дала мне многое, но первое, чему она меня научила – это улыбаться и смотреть в глаза. А потом и смеяться. Смеяться надо всем, что происходит, и, прежде всего, над собой. Индия объяснила: не стоит делать сложное лицо, не так уж много в жизни есть того, над чем нельзя похохотать от души. Конечно, смех не дает ответов на все вопросы, но мне часто думалось, что именно со смеха начинается жизнь. Как-то так я начала ощущать.


– –


Дома я приняла душ; мутная авиньонская водица смыла с меня апокалиптический японский бокс. Джон успел за это время что-то проглотить, у меня аппетит так и не проснулся. Мы снова вышли на улицу. Авеню де ля Синагог поеживалась в густой тени платанов. Джон махнул рукой влево и гордо произнес:

– Вот моя машина. А вот мой мусорный бак.

Рядом с черной машиной – я не разобрала, какой марки – действительно, стоял мусорный бак на колесиках, большой и черный, как все добро Джона, за исключением сценических трусов (трусы Джон предпочитал цветные). Бак был прикован цепью к железному столбику. «Это моя машина, а это мой бак» («это моя Ло, а это мои лилии»; я вдруг поймала себя на мысли, что мне не так удивителен бак, как машина. Своя машина? У Джона? Ну и дела; а мне казалось, что такое мещанство ему не по нутру).

Джон открыл крышку и занырнул внутрь по пояс. Что-то загремело.

– Джонни, что ты там делаешь? – с легкой тревогой спросила я.

– Какая-то беда с дном. – глухо донеслось изнутри.

Джон вылез из бака, обогнул машину, залез в багажник, достал несколько свертков и переносной динамик. Все это перекочевало в бак. Господи, думала я, сколько же ты отмывал эту помойку? Или не отмывал? С одной стороны, от Джона можно было ожидать чего угодно. С другой стороны, не было человека чистоплотнее, чем он: он даже не мог поцеловать женщину, не вычистив зубы с утра. Он был настоящий француз, наш Джонни Бой.

– Можешь так не смотреть, я его купил. Он новый. – сиропным голосом сказал Джон, с ехидцей глядя на меня. – Поехали.

Не медля, он схватил бак за ручки и покатил по мостовой. Я посеменила следом.


Не сомневаюсь, мы превосходно смотрелись: я, в своей розовой маечке, девчачьих белых балетках и с холщовой сумкой из Петербурга – типичная туристка-отличница – и инфернальный Джон в черных штанах, с голым торсом и горящими пиратскими глазами. Красавица и чудовище, принцесса и хулиган. Мы мчались по кипучей улице, с двух сторон нас обтекал людской поток. Там, где зеваки считали ворон, Джон, как настоящий мусорщик, покрикивал что-то по-французски.

В какой-то момент сзади нас догнал большой автобус с туристами; ему нужно было нас обогнать, но дорога была слишком узкой. Джон ему мешал. Автобус неистово засигналил. Я шарахнулась к тротуару, оглянулась – Джон продолжал бесстрастно катить свой бак.

Автобус просигналил еще. Потом еще. Но Джон был не из пугливых.

– Нашел, куда лезть! Совсем обалдели! – крикнул он мне через толпу. Я, в попытке усовестить его, заорала в ответ:

– Дурак! Отъезжай! Ты правда ему мешаешь!

– Какая разница? – возмутился упрямец. – Он проедет сто метров и снова упрется в спины! Тут везде люди!

Автобус заходился в истерике. Джон продолжал катить свой бак, как герой-первопроходец, как миссионер, как покоритель вселенной. Несомненно, это был вопрос принципа.

– Джон! – вопила я. Мои нервы сдавали.

– На улице всегда идет война! – проревел Джон, и еще поднажал.

Наконец автобус взобрался передними колесами на тротуар, подтянул увесистый зад, рванул вперед и поравнялся с Джоном. Из окна высунулась женщина-водитель. Она что-то заорала по-французски, изливая негодование на голову гадкого мусорщика: ругательства слились в клокочущий зловонный поток (здесь я наконец возблагодарила богов, что не понимаю ни слова). Джон в долгу не остался: тоже разразился многоступенчатой кантатой. Люди оборачивались. Туристы в автобусе расплющили носы об окна: эль шкандаль! Это могло длиться вечно. Но нет: Джон вдруг сдал вбок и двинул в переулок. Сам себе рефери, дитя улиц, пилот первого класса в игре без правил, он воспарил над битвой: решил, что выиграл поединок, и без колебаний его прервал. Я бросилась за ним и в переулке отдышалась.

– Когда я только начинал на улице, меня все ненавидели. – в очередной раз повторил он, уже спокойно: орать среди каменных стен и мусорных баков было ни к чему.

– И что, это повод? – поинтересовалась я.

– А ты представь, – за секунду завелся Джон, – выходишь на улицу, и тебе всякий раз приходится доказывать! Место для тебя никто не держит, так? Значит, всегда будет война. За публику, за площадку. – Джон крутанул бак и облокотился на его ручки, словно оратор на трибуне. – Ты пришел, а кто-то уже выступает, занял твою точку. А ты не ел сутки. И ты ему: окей, сейчас начну, поглядим, чья будет публика. И пошло-поехало!

На крышку трибуны, не испугавшись оратора, вскочила маленькая кошка: пегая, с рыжими подпалинами. В Москве у меня был приятель, бывший бандит. «Человеку войны нужна война, – говорил он. – Если ее нет, он ее себе найдет». По словам Джона выходило: он всегда выступал лучше остальных и никого не уважал, уводил у других публику, лез на рожон, и за это его не любили. Не человек, а вечный огонь. Но откуда дровишки? А очень просто. Ярость, думала я – тоже привычка. Способ пощупать мир.


– –


У Джона была привычка к ярости, а у меня – привычка (или, скорее, пристрастие) совать нос в неизученные формы жизни. Она тоже была родом оттуда, из детства.

Тогда – в девяностые – семья учила меня бояться. В основном, бабушка и дедушка. Не бегай, расквасишь нос. Не разговаривай с мальчишками, обидят. Не суйся на балкон без шапки. Держись подальше от массовых праздников, не гуляй вечерами на школьном дворе, не разговаривай с незнакомцами. Надень кофточку. Сиди дома, общайся с бабушкой, учись получше. Кругом насилуют и убивают, ты на очереди. Почему ты так мало кушаешь? Ты бледненькая, ты невеселенькая. Внучечка. Сплошные уменьшительные, как будто я размером с колибри. Не выходи на улицу, не совершай ошибку.

Пожалуй, мне повезло: слишком густыми и обильными были бабушкины запугивания, в слишком плотный вакуум стремился запаковать меня дед. Все подростки бунтуют, это гормональное. Мне пытались навязать страх – и мой протест выразился в том, что я отказалась бояться опасности, в этом отказе порой доходя до идиотизма. Я стала возвращаться домой по самым темным подворотням и закоулкам, скакать по гаражам и носиться по стройкам. Так делали все, но я – всегда одна и с особым цинизмом. Полюбила проныривать под пузатыми цистернами товарного поезда, в те секунды, когда он тормозил перед платформой; надо было успеть, пока не тронется снова. Убегать от контролеров. Лазать по крышам. На последних электричках – в которых, по словам бабушки, с маленькими девочками и происходили самые страшные вещи (то есть, мужчины) – мне нравилось ездить тоже. Это не было попыткой найти себе приключений. Это была яростная и чистая уверенность: в мире случайностей, в отличие от мира добрых людей, со мной никогда не произойдет ничего дурного. Я пария, а потому неуязвима. В те годы я панически боялась людей, но чувство опасности у меня было сломано напрочь.

Как-то на одной стройке я упала с огрызка стены – подвернулась нога – и я, пролетев метра полтора, приземлилась на спину. Секунд пять я не могла дышать, легкие словно сплющились от удара, а когда вдохнуть все же удалось, и цветной калейдоскоп перестал плясать перед глазами, я увидела, что справа и слева от меня из земли торчат две ржавые арматурины; я между ними, будто в раме; мои кеды воткнуты в небо. Эффектная встреча с богом случайностей: я упала ему на широкий лоб. Приземлилась между его рогов.


– –


Сначала моими параллельными мирами были пустые пространства: подвалы, карьеры, стройки. Их, в отличие от реальности, я могла заселить любыми обитателями. Особенно ценились крыши. Все незапертые крыши были моими: не было большей радости, чем забраться по пожарной лестнице на плоскую лысину какой-нибудь пятиэтажки, и сидеть там неподвижно часами, отковыривая от покрытия куски смолистого гудрона. В моей голове все время крутилось кино: я сочиняла истории, какие может сочинять только бесконечно одинокий ребенок. Привязавшись к случайному сюжету или сну, я могла раскручивать его сутками, что-то добавляя или убавляя по своей воле. Мягко приземляясь через пару часов на ту же крышу, я подползала к краю – осторожно, чтобы снизу не увидели дворники – и швыряла вниз, в ничтожный микромир, кусочки гудрона. Смотрела, как они летят, становясь точками.

На Байкале, куда мы уезжали с родителями на лето, вместо крыш были высокие кедры. Я уходила в тайгу, забиралась по шершавым стволам до самых макушек, и там, где ствол становился опасно тонким, раскачивалась. От этого меня захлестывало чувство тайного всевластия: йухху! Я могу и так!

Второй страстью – и тоже дверью в параллельные миры – было чтение. Пока другие подростки учились курить и целоваться, я запоем читала. Это было от мамы. Это она собирала домашнюю библиотеку, без конца выписывала какие-то книжки (в те времена хорошие серии надо было где-то заказывать заранее, становиться в очередь), приносила маленькие списанные томики из читального зала, где подрабатывала. Я обожала читать: литература, как и беготня по стройкам, выносила меня за рамки реальности. Потная и с ног до головы в грязи, я возвращалась домой и, забыв принять душ, хваталась за книжку. Глотала все, что было: сначала Майн Рида и «Библиотеку приключений», потом Бунина, Чехова, десятитомник в серых обложках, зелено-бархатного Куприна, черного Гоголя. Позже перебрала Уайлдера, Фицджеральда, Набокова, Ивлина Во. Остальных. Всех, кого любила мама. Потом, лет в тринадцать, я совершила литературный дауншифтинг: заинтересовалась любовными романами в мягких обложках.

– Ей не рано? – поджав губы, спросила как-то попутчица в поезде.

– Лучше из книг, чем в подъезде научат. – с ледяной вежливостью ответила мама.

Я была совсем одна, я страдала от своей немоты и ненавидела себя, оказываясь среди людей, но наедине с собой мне никогда не было скучно. В моей голове без конца делились клетки. Я строила миры.


– –


Значительно позже я заметила: параллельные миры существуют, и не только я ими интересуюсь. Тысячи людей ищут их, теряя сон и покой: в светской хронике, в газете «Оракул», в жизни гуманоидов и людей с песьими головами. Где угодно, только не у себя под носом, а ведь, кстати, совершенно зря: стоит слегка скорректировать привычный вектор движения, как сразу встретишь какого-нибудь Джона. Джона-патриота, Джона-режиссера, Джона-мусорщика с его вздорным характером, с его горящими пиратскими глазами. Джон тоже был моим параллельным миром, но одновременно и родным: близким, созвучным. Если бы я хотела чего-то другого, то поселилась бы в приличном отеле: не самом дорогом, понятно, но уж точно с мраморной раковиной и розой в вазе. Распивала бы там чаи по утрам. Но нет. Вместо этого я носилась с Джоном взад и вперед по рю де ля Карретери.

Рю де ля Карретери: если бы я знала, сколько мне еще предстоит прошагать по ней, вверх и вниз, туда и обратно, много километров, и, может, обогнуть земной шар, пройти точку невозврата и забыть многое из того, что думала о себе. А что-то и вспомнить. По рю де ля Карретери до авеню де ля Синагог и обратно на рю де ля Карретери, на рю Карно, на Пляс дэ Пале, и, наконец, на рю де ля Републик, а потом в переулочек напротив Театр де Пари, где и произойдет все то, что было предопределено, что должно было со мной произойти и просто никак не могло случиться иначе.


– –


Обратный путь к площади мне показался уже знакомым; я начинала запоминать маршрут. Вот дворцовая громада, спрыснутая закатным солнцем, напротив через площадь – взвод платанов. Под ними в тени белеет будочка, похожая на билетный киоск.

– Да там Филипп! – обрадовался Джон. – Пошли, посмотрим.

Возле будочки уже собралась толпа. Часть зрителей, прижавшись боками, точно воробьи, расселись на ступенях между первым и вторым ярусами площади. Остальные расположились на мостовой, посвободней. Пятачок возле будки облюбовали артисты; одни ждали своей очереди, а кто-то уже отстрелялся, остался поглазеть на других. На будке, прилепленный скотчем, висел листок с расписанием: имена артистов и время, наскоро, от руки. Листок пошевеливали вялые вздохи ветра. Я так и не поняла, кто отвечал за этот график. Особое уличное правительство? Бродячий профсоюз?

Джон со своим баком вкатился в кучку коллег. Все обменялись церемонными рукопожатиями, как на встрече совета министров. Кого там только не было: раззолоченный с ног до головы мим, девица с дредами, татуированный до зубов парень в черном кожаном фартуке. Парочка в обнимку: он молодой, она не очень. Еще какие-то люди – и Паоло. Я к ним не пошла. Если сесть там, увидишь одни спины.

Артист – тот, что стоял сейчас на площадке – начал пару минут назад, но уже успел заинтриговать аудиторию. Он напомнил мне героя советских агитплакатов: квадратный подбородок, скулы из гранита. Взгляд как рыболовная сеть: накинул его на зрителей, сразу на всех. А те сидели, разинув рты.

Я вспомнила, я уже видела его: это был тот кочегар-стахановец, с которым поутру беседовал у дворца Джон.

Филипп наметил глазами жертву – полненького очкарика из заднего ряда (тот нарочно встал подальше, но расчет не оправдался) – и поверх голов сидящих, точно поверх пней, затеял с ним диалог. Силы сразу оказались не равны. Очкарик что-то заблеял, но громогласный голос Филиппа перекрывал его в разы; так гудок поезда перекрывает бормотание дачной радиоточки. Филипп хохмил, веселился и что-то выпытывал у несчастного. Тот смущался. Публика начала похохатывать.

Мне вспомнилось, как года три назад, во Вьетнаме – моим странствиям шел девятый месяц – я прибилась к экскурсии в Мисун, к развалинам древнего вьетнамского города. Случай был исключительный: я редко присоединялась к группам, считая это ниже звания авантюриста: что это я буду таскаться, как овца в стаде, за каким-то гидом? Но в Мисун я отправилась с группой. Почему – уже не помню. Но я не пожалела; с гидом мне повезло невероятно. О, какой это был гид! Гений трибуны. Оратор. Я бы даже сказала, предводитель.

Во-первых, он не говорил. Он орал.

– Меня зовут мистер Зю! – гаркнул он, войдя в автобус – Я хочу, чтобы вы это знали! Я работаю гидом уже три года!

Все, кто спал, проснулись. Все, кто был глух, услышали. Все, кто был слеп, прозрели.

Мистеру Зю не нужен был мегафон вроде тех, что обычно используют экскурсоводы. Мегафон у него был вместо трахеи.

Мистер Зю сразу показал, кто в семье главный.

– Когда вы заходили в автобус, я слышал, как кто-то говорит «Майсан». Это неправильно! Вы должны выучить вьетнамский! «Май сан» – это «мой мальчик»! По-английски! А место, куда мы направляемся, называется Мисун. А ну-ка все повторили за мной! Мисун!

Обалдевшие туристы хором, как в детском саду, повторили: «Мисун!»

Следом мистер Зю изложил технику безопасности: по его словам выходило, что кое-где в Мисуне еще остались бомбы, невзорванные со времен второй индокитайской войны, а потому бродить по полям небезопасно.

– Не сходите с тропы в джунгли, – предупредил он. – Сначала пойду я, вы идете за мной. Тогда я умру первым, а вы чуть позже.

В этой тональности прошла вся экскурсия. У каждого памятника мистер Зю устраивал маленькое шоу: размахивал руками, орал, бросал вопросы туристам, сам на них отвечал, шутил, в нужных местах напускал драматизма, в других сбавлял пафос. Аудитория была потрясена, деморализована, очарована. Де-факто, мистер Зю был экскурсоводом, но только здесь, в Авиньоне, я поняла: в душе он был уличным артистом. Филипп вызвал к жизни его дух: в нем был тот же плещущий через край артистизм, та же экспрессия, те же свобода жестов и умение завладеть вниманием публики. Так же хохотали люди. Так же те, с кем Филипп вступал в диалог, оказывались сконфужены, но не могли до конца понять, что не так.

В уличных выступлениях все решает умение удержать зрителя: здесь нет входных билетов и мест, люди циркулируют по площади, как пузырьки в кипящей воде. Никто не будет смотреть шоу из вежливости. Джон утверждал, что существуют честные и запрещенные приемы захвата внимания; про запрещенные он не рассказал, но я заметила: французы делают ставку на интерактив, активно задействуют в шоу зрителей. Не успеешь оглянуться, как стоишь посреди площадки с лицом орангутанга, а над тобой все потешаются. Такая игра: всегда приятно поглумиться над каким-нибудь бедолагой, главное, чтоб этим бедолагой не оказался ты сам. Кто побойчее, остается в первых рядах, кто попугливей, наблюдает за шоу из укрытия. Поэтому, делился Джон, нужно уметь мгновенно прочесть зрителей: понять, к кому из них можно прицепиться – получится смешно – а кого лучше оставить в покое; увидеть, кому скучно, кого надо взбодрить. У уличных чутье на это дело. Инстинкт.

– Сейчас мы будем снимать кино! У меня есть гениальный сценарий! – гаркнул Филипп и щелкнул режиссерской хлопушкой. Новой мишенью стал тощий парень в наглаженной рубашке. Похоже, швед.

– По-французски говоришь? – (Тот отрицательно замотал головой.) – Говоришь! Отлично! Будешь моим ассистентом. – (Хлопушка перекочевала в руки блондина) – Так! Есть кто из Италии? Мне нужна итальянка! Ты? Я же вижу! – Полногрудая кучерявая брюнетка испуганно вспорхнула из первого ряда. Под хихиканье подружек пришлось сознаться: да, итальянка.

– Как, всего одна итальянка?! Больше нет? Ну все равно повезло: красивая! Как зовут? Лаура? Поздравляю, Лаура! Ты – главная героиня! Стой здесь! Руками так не маши!

Филипп был, конечно, тиран. Он вел себя с зеваками по-свойски, без церемоний; я – звезда, вы – статисты. Никто из зрителей не зевал, не копался в рюкзаке, не набирал сообщений. Все сидели в легком напряжении и как будто слегка под гипнозом. («Только не меня, только не меня!» – как в школе» – подумала я). Следом в актеры были завербованы плечистый бородач и недотепа-британец в очках и с пивным брюшком. Суть сценария заключалась в следующем: недотепа влюблен в итальянку и спешит на свидание с букетом наперевес, даже не подозревая о том, что красотку уже соблазнил байкер-бородач. Вот-вот она умчится с ним в губительную темноту ночи.

Филипп умело командовал парадом; попотеть артистов он заставил. Широкими шагами скакал по площадке очкарик-британец. Плотоядно ухмылялся байкер. Щелкал хлопушкой тощий швед. Итальянка, краснея до ушей, послушно принимала зазывные позы. Филипп кривлялся, корчил рожи. Объявлял второй, третий и пятый дубль. Раздухарившись, заставил итальянку прыгнуть на спину байкеру. Тут же ее согнал и запрыгнул вместо нее сам, пришпоривая байкера пятками. Соскочил. Переключился на толстячка. Публика веселилась.

Распуская актеров после съемок, Филипп сдержанно пожал руки мужчинам, а итальянкой злоупотребил: бросился ее целовать, сначала в щеки, а потом все ниже и ниже, пока та, уже совсем пунцовая, не вырвалась и не сбежала под гогот публики.

– Спасибо, дамы и господа! – воскликнул артист и с этими словами раскрыл мужской черный зонт, перевернул его корабликом и застыл на месте (подходите сами, друзья, бегать по кругу со шляпой звезде не пристало). Я, не зная, какой гонорар считать достойным, бросила в зонт десятку – много, но мельче у меня не было – и глянула внутрь: на черной парусине лежали монетки по евро и по два. Филипп на меня даже не взглянул.

– О! – изрек он куда-то в небо, – Богатые русские!

Похоже, Джон уже насвистел ему утром о московской подружке.


– –


Жара спала, тени удлинились. Джон потащил меня к фонтану под церковью Нотр-дам-дэ-Дом. Фонтан – грузный, с тремя чашами – напоминал трехъярусную вазу для фруктов. Воды в нем не было; на дне валялись бумажки и несколько пластиковых бутылок. Над фонтаном нависала смотровая площадка с парапетом. Самые смелые забирались на него с ногами.

– Пойду туда, Джонни, – сказала я. – Оттуда тебя можно будет красиво поснимать.

Джон снова пропадал в баке: то ли что-то искал, то ли инспектировал дно. «Окей!» – пробубнил он оттуда.

– «Оукей!» – поддразнила его я по-русски. – Раздался голос из помойки.

Фраза-граната из перестроечного детства, универсальное оружие против любой оскорбительной реплики. Вот ты бежишь на перемене по коридору, щеки пунцовые, волосы лезут в рот, колготки-лапша сползли к коленкам, вот-вот случится непоправимое – грохнешься! – а за тобой мчит Петров:

– Мара – рожа из кошмара!

А ты ему через плечо, не переводя духа:

– Раздался голос из помойки!

И еще поднажмешь. Потому что туалет для девочек – он уже в двух прыжках, а туда не сунется ни один Петров. Добежать, а там уж отсидеться, дождаться звонка на урок.

В перестроечном детстве главное было – не мямлить и не щелкать клювом; слабаков не любили. Если подумать, в нем вообще все было предельно странно. Помню, как в том же третьем классе – ведь это был третий? и, значит, девяносто третий год? – нас, любителей коридорного спринта, изловила завуч. Мы топотали по лестницам во время урока: математичка опаздывала, а просто так сидеть в душном классе с алыми капроновыми шторами на окнах под силу не каждому. Ведь так светило солнце! От радости кто-то всадил в спину соседа шариковую ручку, тот ответил тычком – и полетели стулья, раздался визг, распахнулась дверь и черно-сине-коричневая (тогда школьники еще носили форму) шаровая молния покатилась по лестнице.

Нас поймали и всем гуртом привели назад в класс. Выстроили шеренгой у доски.

– Как вам не стыдно. – сказала завуч. Губы у нее были как проволока. – Бессовестные.

Мы молчали. Ветка ели за окном качнулась: на нее приземлилась толстенькая птичка.

– Бессовестные твари. – брезгливо повторила завуч. – — А ну-ка развернулись все лицом к доске.

Мы развернулись. Доска была в меловых разводах. Ребрами я уперлась в полочку, где обычно лежали тряпка и мел. В этот раз их почему-то не было.

– А тепееееерь, – сказала завуч протяжно. – Мальчики спускают штаны, девочки поднимают юбки. И все дружно снимают трусы. Все, кто сейчас бегал.

Птичка, досадливо крякнув, снялась с ветки и улетела из мира абсурда.

– И так стоят перед всем классом ровно минуту.

Если свести оба зрачка как можно ближе, можно представить, что у тебя один глаз. Незадолго до этого я узнала слово «циклоп» и вот уже несколько дней пыталась почувствовать, как это: жить с одним глазом вместо двух. Неудобно или так, ничего?

– Оглохли? Бегать, значит, вы смелые.

Я сморгнула, скосила взгляд на Смирнова, который стоял слева: будет снимать штаны или нет? У Смирнова дрожали губы. Мне почти удалось добиться одноглазого эффекта, но возникла другая проблема: теперь выходило, что у меня два носа. Причем они срастались книзу, а единственный глаз попадал в ложбинку между ними.

– Вы русский язык понимаете?

Не хотела я понимать русский язык. Было занятие и поинтересней.

– Пронин, ты же быстрее всех бежал? – голос завуча скрежетал издевательски. – А ну давай. А то пойдем папе звонить.

Папа у Пронина был суровый, бывший геолог. Он жестко пил по выходным и исповедовал культ ремня. И Пронин сдался. А вслед за ним сдались и все остальные, по цепочке, пока не дошла очередь и до меня. Ветерок из окна холодил голую попу, которая не привыкла вот так запросто оказываться у всех на виду.

Два носа – это вообще никуда не годится.


Если бы я прочла о чем-то подобном в книге, я бы решила, что автор исписался и сочинил какой-то низкосортный бред. Но этот случай действительно имел место в моем третьем классе. И это, в общем, было еще ничего; по крайней мере, на нас никто не орал матом, в нас никто не кидался классным журналом, как бывало в других школах. Этот эпизод не оставил во мне ничего, кроме недоумения. Что заставило взрослую женщину выбрать такую сюрреалистическую форму наказания? Зачем трусы? Почему трусы? В чем здесь была логика?..

На страницу:
5 из 8