bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 13

– Ну хоть на денек остаться разрешите, Григорий Ефимович! Отдохнуть надо.

– В дороге отдохнешь, милый!

– Ну хоть дыхание перевести. На один день!

– За один день в Тюмени ты столько девок перепортишь, что потом год придется разбираться. Поезжай, милый, не упрямься. Проводил – и довольно.

– Значит, больше я вам не нужен, Григорий Ефимыч?

– Ты мне всегда нужен. – Что-то дрогнуло в лице Распутина, он, похоже, заколебался, потом махнул рукой: – Поезжай!

В Тюмени Распутин пробыл недолго – отправился в Покровское. Он скучал по Покровскому – старому селу, которое постороннему человеку не всегда было мило, часто пугало своей угрюмостью, а Распутину было дорого, мило, как никакое другое – у него светлело и вытягивалось лицо, глаза молодели, меняли свой цвет, грудь сжимало, а в горле собирались слезы, когда он подъезжал к Покровскому. Покровское – это его село, на Покровское он был готов променять и Петербург со всеми его радостями, и Москву, пахнущую свежими баранками, и Ялту с ее морем и изумительным вином, в Покровском он познал жизнь, истины, после которых все ему стало казаться мелким, здесь он обрел свою память – все святые, что были в мире, сейчас стучались в его сердце.

А Тюмень одолели дожди, и лишь сегодня, в честь приезда Распутина, выглянуло солнце, а так один дождь кончался, другой начинался – лило беспрерывно, земля пропиталась влагой, раскисла, реки вздулись, стали опасными, даже самые мелкие речонки переполнились мутной водой и пенно громыхали, тащили муть, камни и вывернутые кусты. Счет утопленников только в одном городе Тюмени перевалил за семьдесят человек. В канавах валялись захлебнувшиеся собаки, в кустах висели запутавшиеся мертвые птицы.

– Ах вы, голубушки мои быстрокрылые, – изменившимся голосом пробормотал Распутин, увидев двух дохлых галок с раззявленными клювами, – эко вас природа! Спрятались от дождя, а вас и накрыло. – Он сплюнул в темную маслянистую воду протоки. – Пошто к человеку под крышу не пошли? К человеку надо идти!

Отзываясь на шаги, в траве, в блеклой ряске, в лужах гулко лопались пузыри.

– Это водяные поднимают голос…

Странная, почти неведомая печаль поселилась в Распутине, он размягченно тер пальцами мокрые виски, стряхивая с них пот, удивлялся всему, что видел.

– А тут и вовсе редкостная птица есть, вещая, – говорил он бессвязно, перескакивая с одного на другое, – щур называется. От взгляда умирает, не выдерживает грешного человеческого взора, такая святая птица!

Женщины двигались за ним гурьбой, громко охали, подбирали юбки, смело лезли в грязь и вопросов не задавали – они верили Распутину. Если взглянуть со стороны – ни дать ни взять экскурсовод движется, рукою тычет влево, вправо, купеческие достопримечательности показывает, объясняет, что к чему. Впрочем, когда у Распутина спросили, знает ли он такое слово «экскурсовод», в ответ прозвучало: «Нет».

– Даже никогда не слышал, – добавил он, подумав. Остановившись, Распутин оглядел свою свиту и сказал:

– Про эти места я могу рассказывать много, вот тут все это. – Он больно постучал себя кулаком по груди, стараясь бить в то место, где было сердце, это заметила полная тридцатилетняя красавица, кинулась к Распутину:

– Отец Григорий! По сердцу бить опасно!

– Ничего, ничего, у меня сердце крепкое. – Распутин не боялся за свое сердце, снова стукнул по нему, сильнее, чем в прошлый раз. – Бью как хочу. Я вот о чем желаю спросить, бабоньки. – В Тюмени он мог произнести любое слово, не только безобидное «бабоньки», он не стеснялся в выражениях,считая, что постыдной речи нет, в общении между людьми все годится, всякие слова. – В Покровское как поедем: землей или водой?

– Непонятно что-то, отец Григорий…

– Землей – это, значит, по суше, на тарантасе, по грязи, водой – на пароходе. Как поедем?

– Сами-то, отец Григорий, как предпочитаете?

– Отец предпочитает водой, – сказал Распутин. Взяли билеты на пассажирский пароход и на следующий день были в Покровском.

В Покровском на пристань пришел Ефим Распутин – отец «старца», крепкий, по-распутински кривоногий, с полупьяными зоркими глазами, обутый в кожаные, смазанные дегтем сапоги, – сощурился, глядя, как сын спускает по трапу на берег свою свиту: женщинам было страшно – трап был непрочен, трясся, под досками бурлила нехорошая черная вода, из пароходной трубы обдавало гадким, вонючим дымом, охота было чихать и плакать, – женщины повизгивали, ойкали, шумели Григорий страховал женщин вверху, а внизу их ловил, особенно если у кого-нибудь отказывали тормоза, задастый веселый матрос.

– Молодец, что водой двинулся, – сказал отец, – сообразил! Дороги размыты – верхом сейчас не пройти.

– Стерлядь свежая есть? – спросил Григорий.

– С утра была, шесть штук в садке сидело.

– Уху огородить можем?

– А почему бы и нет!

– Давай, батя! – Распутин похлопал отца по плечу и развернул его спиною к воде, направляя в дом. – А я сейчас эту публику определю по фатерам. – Он усмехнулся. – За столом сбежимся! – Распутин повернулся к пароходу, махнул рукой матросам, наготове стоявшим у трапа: – Давай!

Те потащили вниз позвякивающие ящики. Шампанское, мадера, марсала, снова шампанское, еще шампанское. Отец сплюнул на землю:

– Чего кислятины так много понавез? Ею только руки ополаскивать!

– Не скажи! – возразил ему сын. Последние два ящика были с водкой.

– Вот это дело! – похвалил отец.

Прошло два дня. Дом у Ефима Распутина был большой, сложен из таких бревен, что стены не возьмешь пушкой, снаряд от столетней твердокорой лиственницы отрикошетит, как от камня, – стоят рубленые дома по двести лет, и ничего им не делается. Пока человек их сам не завалит.

Фрейлина Вырубова дважды бывала у Распутина в Покровском, в дневнике своем отметила, что сибирские крестьяне живут очень зажиточно.

В доме Распутина Вырубова и ее сопровождающие, несмотря на то что места было много, «спали в довольно большой комнате наверху – все вместе в одной комнате, – на тюфяках, которые расстилали на полу. В углу было несколько больших икон, перед которыми теплились лампады. Внизу, в длинной темной комнате с большим столом и лавками по стенам, обедали; там была огромная икона Казанской Божией Матери, которую… считали чудотворной. Вечером перед ней собиралась вся семья и “братья”… все вместе пели молитвы и каноны».

«Водили нас на берег реки, – записала еще Вырубова, – где неводами ловили массу рыбы и тут же, еще живую и трепетавшую, чистили и варили из нея уху: пока ловили рыбу, все вместе пели псалмы и молитвы. Ходили в гости в семьи “братьев”. Везде сибирское угощение: белыя булки с изюмом и вареньем, кедровые орехи и пироги с рыбой. Крестьяне относились к гостям Распутина с любопытством, к нему же безразлично, а священники враждебно. Был Успенский пост, молока и молочного в этот раз нигде не ели».

В длинной темной комнате, отмеченной Вырубовой, сели обедать и на этот раз: отец Распутина самолично приготовил уху – терпкую, густую, с перцем и лавровым листом, крепкую, как спирт.

– Ешьте, дамочки! – поклонился он столичным гостьям. – У себя в Питербурхе вы такую уху не попробуете!

– Совершенно верно, – согласилась с ним Эвелина.


Прошел день. 28 июня утром Распутины – отец и сын – собрались на завтрак. Завтракали вдвоем – женщины успели поесть раньше.

– Ну, чего там, в столице? – спросил отец.

Это он сейчас, наедине с сыном, был разговорчив, а когда Григория окружали женщины, все больше молчал – замыкался в себе, как темная ракушка, задвигал створки – и на вопросы почти не отвечал, хотя старался быть гостеприимным. В день приезда вон какую уху спроворил! Правда, один раз, разозлившись на сына, он бросил угрюмо: «Будешь докучать – в тайгу уйду!»

– А чего в Петербурге? Да ничего! Петербург цветет и пахнет! – Григорий подцепил вилкой кусок телятины, осмотрел.

– Чего смотришь? Еда – высший сорт.

– Петербург тем хорош, что в нем много ученых людей. Один ученый муж рассказывал, что пока теленок либо поросенок находится в брюхе у матки, то собирает все яды. В организме, отец, полным-полно ядов, и все куда-то деваются – одни с мочой выходят, другие с этим самым. – Распутин легонько хлопнул себя по заду. – Но если в матке заводится детеныш, то детеныш все это вбирает в себя. Сказывал этот муж, что молочной телятиной можно отравиться.

– Дурак он, твой муж, – угрюмо пробормотал отец, – и Петербург твой – город дурацкий, если в нем такое дубье водится!

Распутин на гнев отца не обратил внимания, сказал:

– Кому дурак, а кому не очень. Я, например, этого человека уважаю.

– Твое дело! Вот скажи лучше, что про войну талдычат?

– Войны не будет! – твердо произнес Распутин.

– Врешь ты все!

– Тогда зачем спрашиваешь, если я вру?

– Война по небу носится, ее, как ворону, уже стрелить можно.

– Ну и стрельни, чтобы ее не было. Ты ведь не за войну?

– Сдурел, что ли? – Отец пожевал губами, выдернул изо рта гибкий, будто тростинка, рыбий хвостик. – Все же интересно знать, что в Петербурге по этому поводу думают.

– Я же сказал – войны не будет!

– А ты, Гришка, совсем в столице мохом покрылся – вроде бы лощеный сверху, в красной рубахе, в ухо золотую серьгу вставил – пусть, мол, поблескивает, – а нюха никакого нет. Ты эту серьгу лучше в нос вставь, чтоб чутье появилось. А то у тебя ноздри дюже туго забиты. И уши забиты – не слышишь ни черта!

– Это не серьга, – спокойно сказал Распутин, сдернул с уха блестящее сердечко, – это с зажимом, как ее… ну как штрипка, чтобы белье вешать. Для серьги дырка нужна. Дырку колоть я не намерен.

– Совсем цыганом стал! – недовольно проговорил отец.

– Если это в соответствии с жизнью, то почему бы не стать?

– Дурацкое дело нехитрое.

– Войны, повторяю, не будет.

– Ты – Генеральный штаб и Государственная Дума в одном лице. Мы – Николай Второй!

– Папашу не трожь! – жестко проговорил Распутин.

– Это с каких же пор он стал тебе папашей?

– Я сказал, не трожь! – Распутин приподнялся на лавке, глаза его сделались яростными.

– Ладно, – примиряюще махнул ладонью отец, – еще не хватало в родном доме сцепиться.

Григорий тоже быстро остыл, он силой осадил себя – все-таки действительно, дом отцовский, родной, когда находишься в родном доме, то соблюдай правила, как нигде, – хоть Григорию скоро пятьдесят, трое детей скулят, с тоскою глядя на будущее, жена – уже старуха, всенародная известность и почет при нем, а отец Ефим не пожалеет – врежет и не зажмурится. Григорий предпочитал не связываться с ним – все равно не справиться. Отец – из тех, кто никогда не сдается, – почувствует, что не одолеет, то за оглоблю схватится.

– Войны не хотелось бы, очень много хватил русский мужик от нее в четвертом году, – «старец» вздохнул, – свои кишки на штык намотал. Германец – не японец, он посильнее, а раз так, то, значит, еще больше кишок на штык будет намотано.

– Но ты же говоришь, что война обойдет нас, – все сделаешь для тово…

– От своих слов я не отказываюсь. Да вот, папаша с мамашей… – Григорий бросил взгляд на стену, где в нарядном киоте висел фотографический портрет царя с царицей. – Обложены своими приближенными мертво, не вздохнуть, и приближенные все давят, давят, не стесняясь, все за войну – и агитируют за нее, и агитируют, глотки рвут, а почему, спрашивается, агитируют? А?

Отец молча приподнял плечи.

– Больше всего стараются великие князья – царевы родственники. Почему, спрашивается?

– Чего ты меня пытаешь?

– Да потому, что купленные. Англичане их купили, французы купили – золотом каждого обсыпали с макушки до штиблет, вот они и держат папу в кулаке, к войне его подводят. И маму в кулаке держат, прижимают ее ейным же прошлым – немка, мол, немецкие интересы соблюдает, русского мужика до германца не допускает. Русский дядя, мол, посчитаться хочет, горло немцу прогрызть готов, а она не допускает, поскольку сродственница. Приглядывают за ней, письма перехватывают. Она сейчас даже письма боится посылать, вот до чего дело дошло!

Григорий замолчал. Отец тоже молчал. Было слышно, как на реке гудел пароход, – боясь врезаться, спугивал с пути рыбацкие лодки, гудки были частые, тревожные, злые.

– Будто по покойнику, – сказал Григорий.

Отец снова промолчал.

– В общем, не жизнь у них, а невесть что, – вернулся сын к старому, – хотя и цари. Я им не завидую. Когда в их доме бываю – радуются.

– И как же ты войну отвадишь?

– Знаю способ, – уклончиво ответил Григорий.

Он твердо верил в свои способности – не носить ему своей фамилии, если он не уговорит царя не ввязываться в это дело. И царь послушает его – своих дядьев, племянников, братьев разных во втором и в третьем колене, великих князьев, он тоже, конечно, послушает, но только для блезира, а поступить поступит так, как велит Распутин. Если царь заартачится, Распутин позовет на помощь маму, и та быстро вправит муженьку мозги.

Против войны выступали и два банкира, ссужавшие Распутина деньгами без всяких расписок, Рубинштейн и Манус, некоторые промышленники, фрейлина Вырубова Анна Александровна – ближайшая приятельница императрицы. Шпор-мер Борис Владимирович, многие другие – весь распутинский кружок.

С тяжелым скрипом открылась массивная дубовая дверь. Распутин обернулся и увидел Матрену.

– Чего тебе?

Матрена быстро-быстро, словно зверек, облизала губы, за стол со взрослыми ей садиться еще рано – это уже по петербургской норме, по сибирской ей вообще нечего было делать за столом; в селе Покровском женщины ели отдельно от мужчин. Распутин поймал ее заинтересованный взгляд и взял из красной, отлитой из дорогого северного стекла, с клеймом «Новгород», две конфеты – шоколадные плошки, завернутые в серебряную бумагу.

– На! – Поймав неодобрительный взгляд отца, сказал: – А как же! Ох и натерпелся же я из-за нее! Но ничего – мы всех объедем на кривом мерине и победим. – Он дернул Матрену за тощую твердую косичку, перевязанную ботиночным шнурком. – Ну так чего, Матреш?

– Там, папаня, мужики пришли.

– Зачем, не сказали?

– Не-а!

– Передай им, что сейчас выйду.

Матрена убежала, оставив дверь открытой.

– Опять чего-нибудь клянчить будут. – Распутин вздохнул. – Деньги или новую пристань на реку.

Отец молчал. Распутин проглотил еще кусок телятины, запил мадерой, повозил языком во рту, словно бы совмещая вкус телятины с вкусом вина, засмеялся облегченно:

– Люблю поесть. Не ем только вареных огурцов, а так трескаю все что угодно – селедку с джемом, вареники с горчицей, мясо со сметаной. – Он хлопнул себя по тощему животу. – Все сжигает! Хорошая топка! Желудок как у утки. Утка может проглотить стальной шарик из подшипника и переварить его. Слышал об этом?

– Пустое! – мрачно проговорил отец.

– Но зато интересно! – Распутин встал, пальцами ухватил еще пару кусков телятины, сложил их на манер блина, сунул в рот. – Ладно, пойду узнаю, чего надо односельцам.

Улица ослепила его светом – солнце старалось вовсю, земля парила, было душно, как перед грозой, река затянута зыбкой кисеей, на теплых стенах домов сидели оводы и мухи. С мужиками, распустив мокрые губы, беседовал Митька – сын, старший среди распутинских детей.

– Здорово, мужики! – Распутин спустился с крыльца, пошел по кругу, пожимая руки.

– Здорово, коль не шутишь, Григорий Ефимов! Давненько у нас не был!

– Ну уж и давненько! Весною, в марте, был. – Распутин сощурился – на ярком солнце все цвета поблекли, попрозрачнели, теней не стало, они исчезли, из глаз покатились слезы. – Ну и солнце! – Распутин покрутил головой. – Как в этой самой… в Африке!

Земля просохла, на улице поднимались рыжие столбики пыли – с реки приносился ветер, играл, гонял кур, задирал хвосты бычкам, и те ошалело таращили глаза, не понимая, что за невидимая сила крутит им репки. В воздухе металось что-то хмельное, веселое, пахло праздником, хотя никаких праздников в ближайшие дни вроде бы не предвиделось. Распутин угадал – мужики беспокоили его насчет новой пристани, да еще хотели, чтобы Гришка их походатайствовал насчет парохода – слишком редко пароход останавливается в Покровском, даже обидно, ведь Покровское – село большое, старое, уважаемое. В общем, Григорию Ефимовичу надо переговорить с дирекцией Западно-Сибирской пароходной компании…

– Ладно, переговорю, – пообещал Распутин, – чего для односельцев не сделаешь! А то вон со мною бабешки столичные приехали, пальцем сопли вытирать не приспособленные, так их со сходни чуть ветром не посшибало, только голубые панталоны мелькали… Хорошо, внизу матрос ловил. И еще хорошо, что паренек крепким оказался, не то бы быть беде.

– Парень тот наш был, из двора Малофеевых, бедовый… Баб, как и ты… – Говоривший посмотрел на Григория, обтер рукою рот. – Сказывают, что так! Мишкой парня зовут.

– Не признал, – сказал Распутин, – видать, стар стал. Хотя все работает пока, как у молодого, – и то, что выше пояса, и то, что ниже…

– Да он тебе все равно незнаком, Григорий Ефимов, Малофеевы из приезжих, не коренные.

Здесь, в Покровском, Распутин чувствовал себя не то что в Петербурге, тут он был среди своих, тут он отдыхал – телом отдыхал, душой, головой, сердцем, кровью своей, тут он восстанавливался, а Петербург, он сжигает человека, нервы становятся прелыми, гниль одна, а не нервы, от Петербурга и от беспокойства тамошнего у Распутина даже зубы начали сыпаться.

И спать в Питере перестал – прикорнет малость, забудется, но это только до первого сна, как только увидит первый сон, лицо какое-нибудь знакомое – сон сразу уносится прочь, будто ветер, который задирает хвосты бычкам, и приходится вставать.

Случалось, Распутин всю ночь блуждал по комнатам а кальсонах, шлепал босыми ногами по полу, разговаривал сам с собою, смеялся и потом ловил себя на том, что разговаривает с тенями, хохочет невесть отчего, хотя надо бы не хохотать, а плакать. Нет, правильно он решил – из Петербурга вон! Надо бежать на волю, на природу, на землю, в сирень и смородиновые кусты. Добили журналисты, добили просители, добили враги. Пуришкевич, Горемыкин, великие князья, Илиодорка… Тьфу, и этот в голову лезет, ни дна ему, ни покрышки! Илиодорка спекся, хотя и пробует поднять голову – говорит, что пишет книгу, про него пишет, про Распутина, ну, пусть себе пишет в своей ссылке, в глуши!

Вспомнив Илиодора, Распутин помрачнел, покрутил с досадой головой и, чтобы хоть как-то развеяться, сказал:

– Ладно, мужики, пойдем на берег, еще раз посмотрим, что мы имеем с гуся.

Громкоголосой шеренгой, задерживаясь около ям и выгоняя оттуда кур с поросятами, двинулись к реке.

– А ведь признайся, Ефимыч, скучаешь по нашим местам? – спросил один из мужиков, глазастый, прозорливый – он как в точку попал.

Распутину сделалось неприятно – не хотелось признаваться, что тянет сюда, – слишком велика честь для здешних мужиков.

– Нет, не скучаю, – сказал он, – некогда!

– И во сне Покровское не видишь?

– Не вижу. Некогда, я же говорю! Да и сны что-то перестал видеть, – соврал Распутин. – Стар сделался. Старость – не радость!

– Не прибедняйся! Друзьяки в столице есть?

– Без них никак нельзя.

– Небось все больше по дамской части?

– И это есть!

В конце улицы показалась одинокая женщина, одетая в черное, закутанная в платок. Распутин сощурился:

– Кто это?

– Приезжая одна. То ли побирушка, то ли больная, а может, монашенка. Молится и рыбий жир пьет. Доктора ей рыбий жир прописали.

– А чем болеет?

– Не говорит.

– Зовут как?

– Черт ее знает! Баба! Баба, она и есть баба! Так ее и зови – баба! Не ошибешься!

– Баба бабе рознь, – назидательно произнес Распутин, – это я хорошо знаю.

У него снова потемнело, сделалось узким, длинным лицо, борода встопорщилась неопрятной метлой, грудь опала, шаг сделался медленным – опять почему-то вспомнился Илиодорка, ни дна ему, ни покрышки! Под Распутиным качнулась, поползла в сторону яркая земля, перевернулись вверх ногами деревенские бычки, и здоровенная, с отвислым животом свинья, задумчиво разглядывавшая себя в луже, перевернулась, но не пролилась плоская блестящая река. Распутин ухватился за плечи двух мужиков, идущих рядом, чтобы не споткнуться, не упасть, и глухо выругался.

– Ты чего, Ефимыч?

– Одну погань вспомнил. Мужики дружно засмеялись.

– Нашел о чем вспоминать! Ты лучше нас почаще вспоминай, да новую пристань, которая нам позарез нужна, – и тебе и нам лучше будет.

– И газетчики – мразь! – подумав о Ванечке Манасевиче, сказал Распутин, потом вспомнил приятного сероглазого господина, ехавшего с ним в одном вагоне, и угрюмо добавил: – Не все!

Мужики снова засмеялись.

– Ты, Григорий Ефимов, так чокнешься! За тобой глаз нужен. Больно нервенный стал!

…В день отъезда Распутин за обедом сказал Лапшинской:

– Знаешь, на всех этих писак я плевал с высоты самого большого телеграфного столба в России!

Лапшинская согласно кивнула в ответ, хотя про себя не была согласна с Распутиным – не плевал он на журналистов и никогда не сможет плевать, поскольку знает: не он их, а они его заплюют. У них силы больше. Да и натура у Распутина не такая – всякое худое слово оставляет в его душе дырку. Несколько месяцев назад он велел Лапшинской собирать все газетные вырезки – даже совсем маленькие, в две строчки заметульки, наклеивать их на бумагу и держать в отдельном месте.

Когда у Распутина выпадало свободное время, он садился в кресло, вытягивая ноги, закрывал глаза и приказывал Лапшинской:

– Читай!

Лапшинская читала ему заметки, а Распутин, внимая голосу, шевелил губами, словно бы повторяя за ней текст. Иногда, останавливая, просил:

– Перечитай еще раз!

Либо недовольно говорил:

– А эту заметку изыми! В ту ее папку.

«В ту ее папку!» – означало переместить материал в папку с неприятными вырезками, где Распутина ругали. К ней Распутин прикасался редко, требовал, чтобы Лапшинская прятала ее подальше, – папка одним только своим видом портила «старцу» настроение.

Прослушав несколько заметок, Распутин вздыхал:

– Такие большие дела в России, такая она сама большая, а вон глянь, только мною и интересуются, только мною и занимаются! Тьфу!

В день отъезда журналисту, который особенно настойчиво домогался его, Распутин прокричал по телефону с неприятным слезным надрывом:

– Коли хочешь видеть меня для пера – не приезжай, нечего тебе здесь делать, коли ежели для души, то заглядывай! Все понял, милый?

А вот Александр Иванович из сдержанной газеты «День» понравился ему с первого взгляда – спокойный, с вдумчивым, необманывающим взглядом, душевный, обходительный. Приятный человек. Журналист журналисту – рознь. Такой человек очень бы пришелся к месту в газете, которую Распутин надумал издавать.

– Вот, черт побери! – с досадою пробормотал он. – Упустил! Не взял ни адреса, ни телефона. Забыл!

– Чего упустил, Ефимыч?

– Да журналиста одного. Очень мне понравился. С бабами своими зателепался, и-и… – Он отпустил плечи мужиков, за которые держался, и развел руки – земля вроде бы больше не кренилась, не подпрыгивала под ним, вела себя спокойно. – И упустил. Хотел к себе на работу переманить.

– Ты что, Ефимыч, завод надумал приобрести? Иль газету, раз журналистом заинтересовался?

– Кое-что надумал.

– А грамотешка?

– Грамотешки, ты прав, у меня маловато. Но подучусь ведь. Другие учатся – ничего! В семьдесят лет писать начинают, а я что, козел с капустой? У меня что, кроме шерсти и рогов, ничего нет? А? Уж извините, мужики, я никогда козлом с пустой черепушкой не был.

Тоненькая женская фигурка, одетая в черное, медленно приближалась к ним. Распутин снова обеспокоенно напрягся: где же он видел эту женщину? А ведь он ее точно видел! Видел именно эту фигуру – тонкую, по-кавказски гибкую, черную. Может быть, в Ялте среди крымских татар? Либо на Кавказе, – на Минеральных Водах среди местных абречек? Или все-таки в Петербурге? Струйка пота, возникшая у него на виске, тихо скользнула вниз. А это что такое? Он же никогда раньше не потел, даже с жестокого похмелья… Неужто что-то отказало в его организме?

Лоб тоже сделался мокрым.

«Солнце во всем виновато, жарит, парит – душно, гроза будет, потому и потею, – попытался Распутин успокоить себя. – Тьфу, как в бане… Сумасшедшее солнце!» Уши ему словно бы кто-то заткнул ватой, он перестал слышать, в теле возникла боль, потекла в кости, в жилы, в мышцы.

– Ты чего, Ефимыч? – толкнул Распутина один из мужиков. Распутин не ответил – не услышал мужика.

От черной женской фигурки исходили какие-то опасные токи, Распутин ощущал их почти физически, пробовал противопоставить этим токам токи свои, соорудить заплотку, но этого ничего не получилось. В мозгу мелькнула мысль: «Надо бежать», но он никуда не побежал – да и никогда не бежал бы, продолжал идти навстречу женщине в черном. Та приближалась, была уже совсем недалеко. От горячей дороги неожиданно потянуло холодом. «Если она сейчас попросит денег – дам ей денег, – решил Распутин, – все, что есть в карманах, то и отдам. Если захочет быть ближайшей подругой Ани Вырубовой или фрейлиной мамаши – будет подругой и фрейлиной, если она попросится на курорт, в Германию, например, в этот самый Баден который – поедет в Баден. Это судьба!»

На страницу:
9 из 13