bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 13

Распутин был недалек от истины.

Пробки в ушах пробило, он стал слышать – услышал собственные шаги, смех мужиков, клекот дерущихся петухов и пароходный рев на реке.

«На реку бы, прочь отсюда, от людей, – бессильно подумал он, – отдохнуть бы, забыться. Но не дано, – понял он в следующую секунду, – даже если я спрячусь в воде, в земле, в воздухе – все равно найдут. Везде найдут».

– Григорий Ефимович, у меня к вам прошение, – еще издали произнесла женщина низким, чуть надтреснутым голосом, подтянула платок снизу к глазам, закрывая нос, намазанный какой-то мазью, поклонилась, – не откажите!

– Давай. – Распутин протянул руку. – Давай прошение.

Та достала его из-под шали, это был лист хорошей плотной бумаги, сложенный вдвое. Распутин взял его, развернул. Прошение было написано крупными буквами, тот, кто писал, знал характер «старца» – Распутин любил, когда писали крупными буквами. Только вот из текста он ничего не понял – слова просто не проникли в него. Распутин махнул рукой, показывая, что письмо прочитает потом, дома, если он что-то не разберет, поможет дочка – она грамотная, Матреша, языки пытается учить…

Он хотел сказать, чтобы женщина приходила к нему домой, отметил, что она, несмотря на жару, обута в валенки, но ничего не сказал – валенки удивили его. «Значит, совсем худо этой бабе, – подумал он, – раз в катанках ходит, холод в кости уже проник. Не жилица… Но где же я тебя, мымра черемуховая, ранее видел, а?» Женщина неожиданно резким и сильным движением выхватила из-под шали, откуда она только что достала прошение, нож. Распутин успел заметить, что это был прямой зазубренный тесак, старый, с сильно проржавевшим лезвием, отшатнулся в испуге от ножа, но женщина опередила его.

Она отбила в сторону Митю, стоявшего перед отцом, и стремительно, будто птица, вызвав оторопь у мужиков, кинулась на Распутина.

Тот выронил бумагу, охнул, но второй попытки уйти от ножа уже не предпринял, глаза у него потухли, он разом увял, словно из него, как из проткнутого шарика, разом вытекла жизнь. Ему сразу все стало ясно – и почему он выиграл на ипподроме, и почему его втягивали в разговоры о войне, и почему его дом на Гороховой осаждали странные нищенки, и отчего несколько минут назад так странно плыла земля под ногами…

Внутри мигом возник холод, но он не был похож на испуг, это было что-то другое, совершенно неведомое, с чем Распутин раньше не сталкивался. Вместо того чтобы прикрыть живот, защититься, Распутин в странном движении раскинул руки, обнажился – и действительно почувствовал себя совершенно обнаженным, без одежды – и таким обнаженным ухнул в пустоту.

Жаркое, красное, пахнущее свежей кровью пламя вспыхнуло перед «старцем», загородило мир, проникло внутрь, вызвало оглушающе резкую боль – женщина ударила его ножом в низ живота, целя в лобок, но, понимая, что лобковую кость ей не пробить – для того чтобы пробить, нужен был очень сильный удар, а она была слаба, – взяла чуть выше, и нож с булькающим звуком вошел Распутину в живот.

У Распутина подогнулись ноги, он медленно пополз вниз, на землю – оторопевшие мужики подхватили его. Распутин молча повис у них на руках. Изо рта у него потекла розовая слюна. Женщина откинулась назад, выдернула из-под шали пузырек – она все прятала под шалью, как в кладовке, – вцепилась зубами и пробку, но выдернуть ее не успела – Митя закричал громко, по-бабьи слезно: «А-а-а!» – и ударом кулака выбил у нее пузырек; он пока не понял ничего, кроме того, что эта женщина хотела убить его отца, одновременно с ударом постарался заметить место, куда улетел пузырек, – почему-то эта деталь показалась ему важной, прокричал еще что-то бессвязное, лишенное слов, пузырек гирькой нырнул в пыль, над ним взметнулось желтое неприятное облачко, в ту же секунду к пузырьку кинулись два мужика, растоптали его каблуками, на поверхности пылевой простыни проступило мокрое пятно, одиноко блеснуло несколько острых стеклянных осколков.

У Мити неожиданно исчез голос, вместо голоса из глотки потекло сердитое зверушечье сипение, он кинулся к отцу и остановился в страхе: ноги отца были в крови – из Распутина почему-то сразу, в несколько секунд, очень быстро вылилось много крови. Митя прижал руки к лицу, не видя и не слыша уже ничего. Он даже не видел, как мужики скрутили женщину в черном.

Распутина на руках понесли в дом – «старец» был уже без сознания, он прижимал к животу руки, пачкался собственной кровью и глухо стонал. У Мити вновь прорезался голос – незнакомый, чужой, наполненный слезами, он икнул и проговорил надорванно, ни к кому не обращаясь:

– Врача бы! А?

– А! – крякнули мужики, неся Распутина.

Один из мужиков забежал вперед и, перевернувшись на ходу, заговорил, стараясь, чтобы было видно лицо Распутина:

– Ефимыч, ты слышишь меня? Меня слышишь? Ты это, Григорий Ефимов… ты руки потеснее к ране прижимай, чтобы кровь не текла, ты это, Григорий Ефимов… кровь утихомиривай! Из тебя крови дюже много выбулькало. – Мужик потянулся рукой к животу Распутина, остановился боязливо, и один из несших «старца» – лохматобровый насупленный медведь – гаркнул предупреждающе:

– Цыц!

И сердобольного мужика будто ветром сдуло, как в плохой сказке про нечистую силу: был человек и – фьють! – нет его.

– Врача бы! А? – продолжал бессвязно бормотать Митя. Он шел, слепо расставив руки, следом за мужиками, мешая им нести отца, скуля и шатаясь.

– Замолчи ты! – прикрикнул и на него мохнатобровый медведь. – Тошно!

Но Митя не слышал его.

– Врача бы! А? – скулил он.

Первый врач приехал в Покровское лишь в два часа дня, прискакал на взмыленной лошади – хорошо, что был умелым наездником, и если бы он не появился либо запоздал на пару часов, то, возможно, Распутина не было бы уже и в тот день, но он успел, врачу, оказывается, пришлось сменить двух лошадей – он их почти загнал, приехал растрясшийся, усталый и сразу кинулся в комнату к раненому, понимая, что надо спешить. Промыл марганцовкой разрез, сделал укол и по сукровице странного цвета, сочащейся из живота, по запахам и кусочкам кала, которые он вымыл из раны, понял, что у Распутина в нескольких местах разорван кишечник и продырявлен мочевой пузырь. Нужно было срочно делать операцию.

Но как делать операцию, когда он один, без ассистентов, без помощников? Хирургический инструмент у него имелся, врач взял с собой и разные ванночки для обеззараживания скальпелей, тампоны и лекарства – самые современные по той поре. Лекарств и бинтов он привез достаточно, но ввязываться в операцию одному было рискованно. А вдруг он зарежет Распутина? Да его же привяжут за ноги к двум наклоненным березам и потом отпустят стволы. Березы разорвут его пополам.

Он решил немного подождать – о ранении Распутина оповещены Тюмень и Тобольск, Ялуторовск и пароходство, еще есть своя собственная медицина, поэтому подмога должна была явиться очень скоро, и тогда уже можно будет и консилиум собрать, и операцию делать Доктор надеялся не напрасно – прибыли два врача из Тюмени, через полчаса еще один, запаренный, покрытый дорожной грязью до макушки, очень сердитый, с орденом, болтающимся в разрезе рубашки, – из Тобольска, имевший звание профессора и большую практику.

Распутин лежал без сознания, с открытым ртом и плотно сжатыми зубами. Зубы у Распутина, несмотря на то что начали выпадать, были очень молодые, чистые, без единого пятнышка порчи.

– Ну-с?! – вскричал приезжий профессор, выколупнул из уха жирный ошметок грязи. – Кто его так? Выковырнул еще один ошметок и потребовал: – Температура?

– Сорок!

– Сердце?

– Работа сердца ослабевает.

Профессор осмотрел развороченный живот, ткнул пальцем в сукровицу, понюхал и поморщился, лицо его утяжелилось, обвисло бульдожьими крыльями

– Мда-а… А не слишком ли много мы возьмем на себя, если будем делать операцию? – проговорил он. – До летального исхода остался один час. Распутина оперировать нельзя. – Он повернулся к Распутину, послушал дыхание. – Уже белой простыней можно накрывать.

Тюменские врачи – оба молодые, неопытные, не набившие себе мозоли на пальцах ланцетами – возразили: надо попытаться спасти «старца».

– Угу! – хмыкнул профессор. – И сесть в тюрьму. В Петропавловскую крепость. Мало вы, оказывается, господа, каши ели в юности. И мало вас били в детстве – боевых шрамов не видно! – Тобольский профессор думал поколебать, сшибить спесь с молодых людей, но не тут-то было – тюменцы оказались упрямыми и потребовали операцию.

– Он угасает, – горячились тюменцы, поглядывая на Распутина, которого сиятельный мастодонт уже хотел накрыть белой простыней, – дальше – больше… А пока есть десять шансов из ста.

– Даже если бы было тридцать шансов из ста – все равно рисковать нельзя. Себе дороже. Жалко головы ваши. Это же Распутин! Мне мою голову, – профессор постучал себя кулаком по лысому розовому темени, – например, жалко. Нас же затаскают! Операцию делать нельзя. Поздно!

– Операцию надо делать… Несмотря ни на что, – настаивали тюменцы.

В это время Распутин открыл глаза и проговорил очень отчетливо, громко – почти чеканно:

– Спасите меня!

– Вот видите! – дружно вскричали тюменцы – они умели вдвоем говорить в один голос. – Надо идти на риск!

– Нет! – твердо заявил тоболец. – Или я умываю руки!

Пульс у больного становился все слабее, он уже едва прощупывался, иногда пропадал совсем, рука Распутина сделалась безжизненной, холодной, ногти посинели – жизнь действительно уходила из этого жилистого, крепкого человека. Тобольской знаменитости удалось сломать молодых тюменских коллег – они тоже начали ждать смерти Распутина и сообщили об этом окружающим. Ничего, мол, уже не спасет «старца», ничего не прослушивается и не просматривается, часы Распутина – да какое там часы – минуты! – сочтены.

Покровское – село, в общем-то, людное, но никогда не переполнявшееся, вдруг стало походить на море – отовсюду потянулись люди, они слетались сюда, словно мотыли на свет. По широкой пыльной улице ползли калеки с отрезанными по самый пах ногами – герои Русско-японской войны, увешанные крестами и медалями, вереницей, похожей на отступающую армию, тянулись побирушки, появились цыгане и остяки с гнойными глазами, нарядные, соблюдающие себя в чистоте богомолки и удалые ребята – косая сажень в плечах, с разбойными глазами и смоляными буйными кудрями, объявившие себя родственниками Распутина, – все ждали вестей, волновались, бузили и тут же пристыженно утихали; из ближайших городов приехали чинные, благородные барышни, отдельно держались дамы, прибывшие с Распутиным из столицы, – они плакали, но быстро затихали и принимались дружно успокаивать тридцатилетнюю красавицу, которая никак не могла совладать с собою, все норовила упасть головою в пыль, и женщинам было трудно держать на весу сильное, непокорное тело – происходило то, чего Покровское еще не видело.

– Это все Илиодор, это он… это он погубил отца Григория, – стонала тридцатилетняя красавица, поливая слезами землю. Она, вполне возможно, была недалека от истины, – то все Илиодор, это он подослал подлую бабу с кинжалом!

Старый кинжал тот – ржавый, грязный, в зазубринах и выковыринах, наполовину съеденный временем, – был обычным штыком от немецкой винтовки, невесть как попавшим в Россию; вполне возможно, что на его счету была не одна сгубленная православная жизнь. Подлая бабенка купила его из-под полы на рынке, попыталась наточить на камне, но изъязвленное железо ножа было прочным, слабым рукам не подчинялось – от заточки остались едва приметные следы, был нож опасен не менее всякого ядовитого орудия – ржавь, проникшая в кровь, действовала как отрава: женщина в черном достигла своей цели.

– Кто хотел убить Распутина-то?

– То ли Хиония, то ли Феония – зовут ее как-то странно, вроде бы и не по-нашенски.

Попытку убить Распутина совершила крестьянка Сызранского уезда Симбирской губернии, проживавшая последнее время в Царицыне и зарабатывавшая на жизнь швейным делом – Феония Кузьминична Гусева, некоторые газеты с первых же репортажей стали величать ее Хионией.

Деревенский староста выделил место, в котором могли бы работать следователи, дознаватели, прочий высокий люд, который, надо полагать, прибудет сюда аж из самого Петербурга (не говоря уже о губернском городе Тобольске). Закуток, имевшийся при доме полицейского урядника Швалева, был укреплен и преображен в сельскую тюрьму, куда Гусеву и поместили на время.

Впрочем, из Тобольска вскоре прискакал полицейский чин, бледный, потный, с порванным в пройме мундиром, и первым делом арестовал самого урядника, упек его в кутузку за то, что «допустил убийство», срок ареста определил небольшой, но обидный – неделю, следом арестовали старосту Шокирова и десятского Кодунина – за то, что «не предупредили покушения». Срок дал побольше – две недели.

В Покровское, переполненное народом, прибыло несколько полицейских нарядов, поговаривали даже о том, что прискачут казаки, целый эскадрон.

Распутин по-прежнему находился без сознания, тяжело дышал, в крепкой груди его что-то ржаво поскрипывало, булькало, запавший рот стал темным. Врачей – особенно тобольского профессора – беспокоило то, что он никак не может умереть, как и то, что Распутин никак не может прийти в сознание – перед смертью люди всегда приходят в себя. Организм этого человека сам защищал себя, если бы Распутин переносил боль, находясь в сознании – из раны вместе с сукровицей уже потек гной, воспалительные процессы происходили стремительно, – он давно бы умер от боли, сердце не выдержало бы, лопнуло. Иногда раненый что-то произносил, но что конкретно – не разобрать, слова срывались с губ мятые, чужие, словно бы Распутин пытался объясниться на неведомом языке.

– Надо же, организм какой дюжий! Будто из железа, – удивлялся тобольский профессор, – до сих пор не умирает, он еще три часа назад должен был умереть, а не умирает.

Профессор щупал пульс, слушал грудь Распутина, тыкая в нее плоским эбонитовым пятачком трубки, вглядывался в рану, удивленно качал головой, потом переводил взгляд на окно, где толкался, шумел народ. Отметил, что среди шумевших много калек с Георгиевскими крестами.

– Наград – как на царском балу, – сказал он, – в глазах бело.

– От чего бело?

– От серебра.

Появилось несколько стражников на конях. Стражники рассекли, растолкали людей, отжали от распутинского дома. Гул за окном угас, слышны были только выкрики стражников да хлесткие удары плеток.

– Теперь поспокойнее будет, – удовлетворенно проговорил профессор.

Тюменские врачи промолчали. Об операции они уже не говорили, маститый тоболец убедил их, что Распутин умрет под скальпелем и тогда им придется отвечать за «старца». А кому охота ставить свою молодую жизнь в зависимость от старой рухляди? Тюменцы замкнулись, побледнели; судя по их лицам, они были сами себе противны.

Распутин умирал.

Первым о беде Распутина в Петербурге узнал министр внутренних дел Маклаков – ему прислал телеграмму тобольский губернатор. Маклаков дал немедленное распоряжение собрать все, что есть о Феонии Гусевой, и вообще, что она делала в последние годы и особенно в последнее время. Через несколько часов у него на столе лежал листок бумаги. «Феония Гусева. С 3 марта находилась в Ялте вместе с Распутиным, следила за ним, вместе с Распутиным приехала сюда и из Санкт-Петербурга, в одном поезде. В последний раз в полицейских списках Санкт-Петербурга значится в декабре 1911 года. Место ее последней прописки – ночлежный дом Маконина на Обводном канале. Пользовалась уважением. Благонадежна. Есть деньги, и немалые. На почве истощения случались припадки. Богомольная. Твердила, что должна избавить людей от лжепророка».

Маклаков трижды перечитал тот листок, соображая, надо ли о происшествии докладывать государю или подождать, в конце концов решил, что можно и повременить: ранение Распутина – это не расстрел рабочих на золотых разработках и не волнения астраханских татар – Распутин подождет.

– Значит, живет эта Феония в Царицыне, а в столице бывает лишь наездами? – задумчиво проговорил Маклаков, глядя на жандармского полковника Васильева, составившего ему справку. – Значит, гастролерша, значит, актриса?

– Отчасти, ваше высокопревосходительство!

– А с этим самым она никак не связана? Ну с этим самым… – Маклаков пощелкал пальцами.

– С Илиодором? – догадался Васильев.

– Вот-вот. С этим рыцарем из навозной кучи.

– Интересное предположение. – Васильев оживился. – Надо будет проверить. Говорят, она больна…

– Что за болезнь?

– Сифилис, ваше высокопревосходительство!

Маклаков поморщился. Снова пощелкал пальцами.

– Если она связана с Илиодором, то нити поведут в церковь. От Илиодора – к Гермогену и далее. Ну-ну. На Илиодора что мы имеем?

– Полное досье.

– Подготовьте!

А Распутин, лежа у себя в доме на широкой кровати, украшенной серебряными шишаками, никак не мог умереть. Ему было больно, но он не чувствовал боли, ему не хватало воздуха и тепла, но он не чувствовал, что воздуха и тепла не хватает, все мирское, обыденное отдалилось от него, он находился где-то далеко, в горних высях, освещенных слабым золотистым светом, он видел Бога, видел ангелов, слушал музыку и тихо умилялся. Умилялся тому, что еще существует, невесомости своей, способности летать и видеть так близко святые лики, которые раньше видел только на иконах.

Из груди его доносился слабый, затухающий хрип – похоже, в Распутине все уже отказало, кроме сердца, только сердце, жилистое, мускулистое, сильное, не хотело сдаваться, гоняло беспрестанно кровь, боролось, требовало жизни – не хотело останавливаться, и Распутин хрипел, зажимал зубами язык, до крови кусал темные тонкие губы и не умирал – он никак не мог умереть, рад был бы умереть, но не мог…

Толпа, наводнившая Покровское, прослышав, что Феония Гусева содержится в обычной «холодной» – закутке, куда сажали провинившихся по-мелкому мужиков, должников и крикунов, с долгим мстительным воем кинулась туда, чтобы свести счеты с «порушительницей», но была отбита конными стражниками – хорошо, что они прибыли вовремя, задержись они на пару часов и не окажись у дома старосты, Феонию просто бы разодрали на части, втоптали, вбили бы по косточке в землю.

Стражники арестовали девять человек наиболее крикливых и буйных, загнали их в пустую избу, в которой коротала свои последние годы одинокая бабка. Скоротав, она ушла на покой, и изба опустела, сделалась холодной, и сразу в ней запахло свалкой, плесенью – нежилой дух быстро изгоняет из домов дух жилой. На крыльцо посадили двух полицейских с револьверами и саблями – охранять буйную компанию, но компания оказалась не буйной, совсем напротив – очень скоро она взвыла от страха.

В пустом доме том что-то посвистывало, шевелилось, в воздухе носились тени – будто жили, веселились летучие мыши, но мыши не были видны, пол скрипел и прогибался сам по себе, хотя по нему никто не ходил, из-за стен доносились глухие голоса, шепот, а на холодной, припахивающей гнилью печке мокрел крест. Прямо на известковом печном боку, словно бы проступая из кирпича, из глубины, из стылого нутра, искрилась свежая роса, пот. В виде аккуратного креста. Известка в этом месте сделалась иссиня-темной, вздулась больной коростой, но не облетела, не облупилась – держалась.

Когда арестованные разглядели этот крест, то в страхе отползли от печи подальше, к двери, потом начали долбить в дверь кулаками – уж больно тюрьма их оказалась темной, бесовской, связанной с нечистой силой. Явно Распутина хотела уничтожить нечистая сила – в слабое тело Феонии Гусевой поселился черт-убийца. Выходит, правы они были, когда хотели уничтожить Гусеву, и не правы стражники…

Тут в избе что-то заухало, засипело, будто огонь в паровозном котле, стены дома дрогнули, и у мужиков зашевелились волосы.

– Выпустите нас отсюда! – заорали они сразу в несколько глоток.

Стражники, сидящие на крыльце, забеспокоились – им тоже стало что-то не по себе: крыльцо начало скрипеть, шататься, словно при землетрясении, горизонт накренился и так, в накрененном состоянии, и застыл – у нечистой силы был суровый характер, она не любила шутить.

– Смерть Хвеонии Гусевой! – прокричал кто-то в пустой избе – один из девяти арестованных, похоже, сошел с ума

– Разве так можно? – прошептал кто-то из охранников. – А что скажет господин полицейский исправник?

На допросе Феония Гусева упрямо молчала – стиснув зубы, прижав ладонь ко рту, она лишь мотала головой, отказываясь отвечать. Когда с нее стянули шаль, то люди, которые вели допрос, отшатнулись от Феонии – лицо ее было сплошь покрыто болячками, какими-то детскими, золотушными болячками, коростой, на носу тоже сидела большая золотушная блямба.

Следователь с брезгливой миной на лице бросил шаль на пол. Феония спокойно нагнулась, подняла шаль и натянула себе на голову:

– Сейчас я в тебя плюну. – У Феонии неожиданно прорезался сильный, звучный голос. – До конца дней своих будешь лечиться!

Следователь поспешно отодвинулся от Феонии, стал задавать вопросы из угла избы. Феония молчала, она словно бы не слышала вопросов, словно бы не понимала следователя, словно бы не разумела русскую речь, хотя только что говорила, грозила юному, с щегольскими усиками, будто приклеенными к бровастому щекастому лицу, следователю – ведь она действительно могла плюнуть в офицера какой-нибудь заразой, слюной, кишащей микробами, и тогда офицерик этот свое бы имение спустил на лекарства.

Чем была больна Феония, следователь не знал, но на всякий случай старался держаться от нее подальше. И правильно делал. Пощипывая усики, он записал для себя на листе бумаги кое-какие наблюдения – что-то вроде заметок на память…

«Проверить, сколько ей лет. Наверное, около тридцати. Может, чуть больше. Незагорелая кожа, болячки – очень странные болячки. Платье простое, черного монашеского цвета, но под простым этим платьем – очень дорогое белье, которое простолюдины не носят. Отказывается есть и пить – ничего не хочет брать в рот!» Следователь был грешен – пописывал стишки и стремился, чтобы из-под его пера выходили только грамотные тексты, и главное – чтобы они были живыми, поскольку мертвая полицейская сухомятина уже всем надоела смертельно. Скулы от нее сводит.

Поздно вечером Феония все-таки раскрыла рот и сказала следователю несколько слов – всего несколько. Вот они, их запечатлели и полицейские протоколы, и перья журналистов: «Так надо! Он – антихрист!»

Когда ее увели на ночь в камеру, – если, конечно, помещение временной сельской тюрьмы можно назвать камерой, – это было мрачное деревянное, темное, пахнущее сеном и мышами помещение, – она, став на чурбак, подтянулась к оконцу, врезанному в толстое бревно под самой крышей, попыталась раскачать стекло и вытащить его, но стекло было плотно прижато планками, вытащить его можно было только с помощью стамески и клещей. Феонии оставалось одно – бить стекло.

Она обмотала куском шали руку, надавила на стекло – то было словно железное, не подалось, давить сильнее Феония побоялась – звук разбитого стекла мог привлечь стражников.

Надо было ждать. Обычно Покровское по вечерам было селом тихим и темным – в темноте себя обозначали лишь собаки. Люди предпочитали пораньше лечь спать – в домах свет не горел, да и слава у здешних мест была не самой лучшей, – но сейчас Покровское не было похоже на знакомое всем Покровское, в нем снова начал шуметь-волноваться народ.

Толпа, в которой теперь были уже не только пришлые, но и местные, в основном молодежь, перемещалась с места на место, бурлила, галдела, готова была растерзать кого угодно, не только Феонию Гусеву – в воздухе противно попахивало кровью, пеплом, лекарствами, болью.

Когда толпа приблизилась к застенку Феонии, она, затаив в себе дыхание, держа его буквально зубами, решительно ткнула в стекло кулаком, стекло треснуло, вывалилось наружу, в рамке остался лишь один осколок, Феония поспешно выдернула ею, прислушалась, стараясь понять, услышал ее стражник или нет?

Хоть и галдела толпа, и шум стоял такой, что люди не слышали друг друга, ревели, матерились, проклинали кого-то – все смешалось, а нечеткий звон разбитого стекла охранник все же услышал – у него оказался тонкий слух, – затопал ногами, забряцал тяжелым замком, и Феония, торопясь, полоснула себя осколком по руке, потом провела по шее, сбоку, там, где сквозь кожу проступала очень важная, по ее мнению, для жизни жила, потом снова провела по руке, закричала от боли и повалилась на пол.

Охранник быстро справился с замком и распахнул дверь.

– Эй! – позвал он.

Керосиновым фонарем осветил лежавшую на полу Феонию.

Человек он был опытный, все сразу понял, позвал напарника, вдвоем они не дали Феонии умереть. Отняли у нее осколок, который она намертво зажала в ладони, припрятали его, чтобы утром с ним познакомился следователь, и для профилактики – чтоб и впредь было неповадно – основательно отругали Феонию. Хотели было на ночь связать ей руки, но не стали.

На страницу:
10 из 13