Полная версия
Поле сражения
Как инженер он, конечно, получит должность, работу, жалованье… Всё это нужно. Но достаточно ли этого, чтобы оправдать собственное существование и те смерти, что случились по его вольной и невольной вине? Жизнь ломается круто, со скрежетом – дальше двух шагов и не разглядишь ничего. Да к тому же постоянные подозрения – это всегда, видно, будет мешать ему.
Но когда в сопровождающие напросилась Аня, мысли эти сами собой ушли.
Незаметно для себя Машарин с Нюркой оказались у могилы погибших сегодня бойцов. Черный бугор все ещё издавал тот ни с чем не сравнимый запах, которым пахнет земля на глубине.
Четыре свежетёсаных столба белели по углам. Жерди, кое-как прибитые к ним, были мокрые от росы и холодные.
– Ограду завтра комсомольцы поставят, – сказала Нюрка.
Машарин согласно кивнул.
«А вот у неё не будет ограды, – подумал он вдруг о Черепахиной, – зароют где-нибудь и след заметут». И он поймал себя на том, что думает о ней уже давно, с того момента, как Бутаков доложил ему, что она убита. И жалеет её. Вернее, не её жалеет, а жалеет, что не увел её когда-то от пропасти.
Было поздно. Петухи по деревне разноголосо и бодро отпели полночь, собаки замолкли под эту колыбельную, стало тихо, но ничто не уснуло, а только задумалось.
– Александр Дмитриевич, а ночи в России такие же? – спросила вдруг Нюрка.
– Ночи?.. Такие же. Всё такое же. И ночи, и могилы, и часовые.
От могилы они пошли по дороге. Возле старой избы в тёмной нише ворот тесно стояли девушка и чоновец, но Машарин не окликнул его, не отправил спать. Прошли, будто и не заметили.
– А девушки там красивые? – снова спросила Нюрка, на этот раз лукаво.
– Наверное, красивые. Для солдат, Аня, на войне девушек нет, тем более для командиров. Забот и так хватает. Хотя некоторые возили за собой в обозах жен. Плохо, по-моему, это. Война дело серьёзное, требует человека полностью. А тут бойся за жену, бойся, как бы её собственной смертью не огорчить. Нет, не годится.
Он стал вспоминать, как на врангелевском фронте любовь подвела одного краскома под трибунал. Увлекся, забыл свои грустные мысли, начал придумывать смешные подробности этой истории и вместе с Нюркой смеяться над ними.
Чем дальше уходили они от могилы, тем дальше отодвигались от них события минувшего дня.
Ночь над Тараем стояла тихая, лунная. Свежие зябкие волны воздуха сменялись потоками ласкового тепла, пахнущего созревающими хлебами и горьковато-степной полынью. Тепло это держалось в густоте высокой и бугристой ржи, что поднималась сразу за изгородью поскотины.
Нюрка, помогая себе бедром, отодвинула створку ворот, и они с Машариным вышли на елань.
Вблизи рожь пахла как будто меньше, и видно было, что стоит она ещё зеленоватая, и луна от этого казалась тоже зеленоватой и колдовской.
– Господи… Александр Дмитрич, смотрите-ка, будто сказка!
Машарин согласился, что действительно есть что-то сказочное.
– Дорога белая… Плакать хочется, – сказала Нюрка и на самом деле шмыгнула носом.
– Это вам замуж хочется, а не плакать, – сказал Машарин. – Вот встретите в Иркутске хорошего парня…
– Никого мне не надо! Парня!.. Всё-то вы знаете! Пааарня!..
– Не обижайтесь, – сказал Машарин, легонько привлекая за плечо Нюрку к себе.
Она вдруг резко повернулась к нему, схватилась за гимнастерку и упала лицом на свои кулачки.
– Что с вами? – встревожился он. – Ты чего? Ну, полно, полно же… Зачем слёзы?
Он взял в ладони её лицо, чтобы взглянуть в глаза, и когда наклонился, Нюрка цепко обняла его за шею и стала исступлённо целовать солоноватыми от слёз губами – лицо, губы, глаза, не разбирая, куда падают поцелуи, и дыша тяжело, порывисто.
– Никого… Никогда… Ни за что…
Машарин знал, что надо оттолкнуть её, отрезвить повелительным окриком, но кровь уже взбунтовалась в нём, перехватила дыхание. Он подхватил на руки податливое Нюркино тело и вслепую шагнул с дороги…
Потом они возвращались по ночному селу, как ходят парочки по деревням испокон веков – не под ручку, а чуть касаясь друг друга плечом, локтем. Нюрка каждый раз вздрагивала от этого прикосновения и снова искала его. Её обдавало то жаром, то холодом, становилось вдруг нечем дышать, звёзды мельтешили перед глазами, как мошкара. Всё, что годами мучило её, что казалось стыдным и невозможным, вдруг сделалось само собой и так просто, что аж страшно было.
А Машарин выглядел спокойным, а может, и на самом деле был спокоен. Дурь улеглась, на сердце сделалось прозрачно и холодновато, как бывает в природе в погожий осенний день. Оставалось только принять окончательное решение о судьбе свежеиспечённой жены – отравлять её в Иркутск теперь было неловко, а отзовут ли его из Приленска, неизвестно.
«Пусть поживёт пока в городке, – решил он, – вернусь, вместе в Иркутск поедем. Хотя пусть едет одна, а то опоздает на курсы».
– Недели через две я тоже буду в Иркутске, – сказал он, – там и отгуляем нашу свадьбу.
Нюрка хотела что-то возразить, но из темноты послышался голос часового:
– Стой! Кто идёт?
– Свои, – ответил Машарин и подумал, что это нехорошо, что бойцы видели, как они с Аней уходили в поле.
– Ночь-то какая, товарищ командир, – заговорил, когда они поравнялись с ним, часовой. – Звёзды как сыплются! Говорят, в такую ночь пшеница вызревает.
– Давно сменились?
– Только встал. Так бы всю ночь и простоял… И вам тоже, видать, не спится?.. А с чего это звёзды падают, товарищ командир?
– К счастью это, Митрохин.
– А говорят, это души погибших гаснут.
– Если бы души, тогда всё небо уже тёмным стало бы, – сказала Нюрка.
– Так новые родятся, светят!.. Хотя война кругом, откель им стольким взяться? – засомневался Митрохин.
– Вы больше за землей смотрите, – строго посоветовал Машарин, – на посту не положено звёзды считать.
– Есть не считать! – весело отозвался Митрохин. Он вдруг смекнул, что командиру, не до разговоров: не тот момент. Обычно с Машариным запросто было поговорить на любую «умственную» тему, и бойцы любили донимать его непростыми вопросами о сокровенности жизни, и он охотно шёл на задушевную беседу, а тут вот как по бумажке прочитал: не положено! Что ж, так и быть. Поговорим завтра. Потолкуй, командир, сегодня с Анютой, чай, тебе тоже полагается. И Митрохин совсем не по-военному пожелал им счастливо ночевать.
Не доходя до избы, где разместились раненые, Нюрка остановила Машарина, зашла так, чтобы луна светила ему в лицо, долго смотрела снизу вверх в глаза, ждала поцелуя, но не дождалась и опять уткнулась в его гимнастерку.
– Всю жизнь люблю, а ты не видел… Не хочу уходить.
– Надоем ещё тебе, – сказал Машарин. – А сейчас пора спать. Завтра тебе в Приленск, нам в погоню.
– Я не смогу спать. Всю ночь буду думать о тебе. И говорить с тобой, говорить, говорить тихонько.
– Надо поспать, – мягко возразил он. – У нас впереди ещё много времени… Иди.
Но впереди была только струнинская заимка.
Впрочем, надо рассказать всё по порядку.
В конце пятидесятых годов я вернулся в родное село.
Мой зять купил тогда в Приленске, нашем райцентре, дом и перевёз туда семью, а мать моя, его тёща, ехать с ними отказалась. Понять её можно: на одном месте прожила всю жизнь. Даже когда замуж выходила, то муж, отец мой, к ней в дом пришёл. Родилась и состарилась она в одних стенах, детей всех рожала и растила здесь, и помереть ей хотелось тоже в своей избе.
Изба наша старая, срубленная лет сто, а то и больше, назад из отборного листвяка, со временем превратившегося в железо – гвоздь забить – проблема! Крыльцо высокое, о восьми ступенях, с фигурными отводами, скобленными до розоватого света. Сени просторные, гулкие, с деревянными спичками в стенках, на которые когда-то вешалась конская сбруя, а потом всякие тряпки. Сама изба натрое разгорожена филенчатыми заборками, с большой русской печью посредине.
Мама любила избу. Скоблила, подкрашивала, подбеливала, половики стлала свежие, пахнущие стиркой и морозом, и всё искала, как бы ещё прихорошить её. Изба была для неё живым существом. Она даже разговаривала с ней, когда никто не мог слышать.
Всё, что лежало за пределами Харагута, нашего села, представлялось маме непонятным, а может быть, и нереальным, и я никогда не слыхал, чтобы ей вдруг захотелось поглядеть другие края. Самая дальняя её поездка – в Приленск на базар. Но городок ей не нравился, там, как говорила она, даже солнце не так ходит, и вообще суета и скука.
– Не пойму, чёй-то народ носится по свету, как оглашенный? – удивлялась она. – Како добро на чужой стороне? Кто где родится, там и пригодится. А так и ни поговорить с кем, ни помолчать. Не-ет, будь оно там и того лучше, а я тут каждый камушек знаю, все стёжки босиком протоптала. О ягодную пору у меня в лесу курешки свои, знаю, где гриб вырастет. Как без этого?
Правда, иногда она мечтала побывать на могилах моего отца и старших братьев-близнецов, погибших на разных фронтах последней войны. Но те могилы, если они и сохранились, были далеко, за тридевять земель, а сельское кладбище рядом, и по праздникам мама повязывала на вдовий манер горошистый платок, надевала плюшевую жакетку, оправляла под ней выходной фартучек и степенно отправлялась на погост, отчуждённая и чинная. Там прихорашивала могилы родителей и детей своих – сына, умершего малолетним, и дочери Маняши, убитой в сорок четвёртом на лесозаготовках лесиной. Была она там всегда недолго, возвращалась успокоенной, с облегчением говорила: «Ну, попроведала…» – и бралась за работу: изба требовала её рук.
Не хотелось маме отпускать дочь с внучатами в Приленск, да что поделаешь, зять настырный, не колебнётся, а куда иголка, туда и нитка… Вот и получилось, что надо было возвращаться мне. Больше у мамы детей не оставалось.
Я работал тогда шофёром на строительстве Иркутской ГЭС и учился заочно на историческом факультете. Такая уж была кампания – каждый сознательный рабочий должен учиться. Неважно где, только учись. Об этом говорили на собраниях и писали в многотиражке. Я выбрал исторический, потому что учиться там легче, «тройку» всегда поставят.
Строительство, собственно, уже было закончено, и ребята бригадами подавались в Братск. Я тоже подал заявление и, конечно, стал бы строителем.
«Приезжай, Валерка, домой, – писала под её диктовку соседская девочка, – похоронишь меня, а потом уж как знаешь. Мне недолго осталось…
В колхозе теперь жить можно, не ранешние времена. Машину тебе обещают дать. А шофера зарабатывают хорошо, хоть и не столько, как вы там. Пашка Засухин такой пятистенок отгрохал, хоть на телеге по избе катайся. Обстановку завёл, радио купил и ещё деньги на книжке есть. Мимо рук не пропустит, что говорить. Так что и мы с голоду не помрём.
А мне по ночам то мама-покойница снится, то отец твой, всё к себе зовут. Приезжай».
И я поехал.
Однако шоферить мне не пришлось. На второй день к нам пришёл директор школы Леонид Васильевич Шевардин, человек не местный, прибившийся в Харагут в трудную военную пору после госпиталя. Он и тогда уже был немолодой, лет сорока, но его умудрилась женить на себе длинная белобрысая русачка, лет на двадцать младше его, дразнившая его на людях Горынычем.
Это был всегда ровный, улыбчивый человек с ласковым прищуром голубеньких глаз, таких неуместных на его старом мясистом лице. Когда его поздравляли с рождением очередного (каждый год!) ребенка, Леонид Васильевич церемонно кланялся и говорил: «Даст бог, у вас ещё больше будет».
Мама, привыкшая уважать его за годы моей учебы, засуетилась, усадила директора, налила чаю, стала угощать привезённой мною снедью и всё приговаривала: «Кушайте, кушайте, не стесняйтесь!» – мучительно соображая, зачем бы это он мог пожаловать.
Горыныч не стеснялся, обстоятельно рассматривал каждый кусок раньше, чем положить его в рот, расспрашивал меня про город, про жизненные планы, а потом, перевернув по деревенскому обычаю стакан на блюдце, что означает: всё, напился, спасибо хозяюшке, – сказал как о деле, уже решённом:
– Значит, будешь ты вести историю в пятых – седьмых классах. Езжай в Приленск, сдай в роно документы. Вот так, значит, Валерий… как тебя?
– Яковлевич, – подсказала просиявшая мама.
– Значит, Яковлевич, – согласился Горыныч. – С учителями не густо у нас, сам знаешь. Так что я рад, весьма рад.
Так я сделался учителем.
Горыныч не лукавил, он действительно был рад: заманить в нашу глухомань учителя не так-то просто, а удержать ещё труднее. Свой же, доморощенный, не сбежит. Только радость его была преждевременной. Я учительствовал с таким же успехом, с каким колхозный конюх шоферил бы где-нибудь в Париже.
Горыныч ходил на мои уроки с удовольствием, как ходят в цирк, с той лишь разницей, что хохотал не на представлении, а когда мы оставались наедине.
– Но ничего, – утешал он меня, – всё у вас идёт нормально, – он обращался теперь ко мне только на «вы». – Обкатаетесь. Перестаньте вы их бояться, не пугайте их историческим материализмом. Им сказки подавай! Это же не идеологические враги, это дети… Вот у меня директива о краеведческой работе, займитесь-ка этим делом, Валерий Яковлевич. Оно и вам поможет, и детей приобщит к предмету. Сами увидите…
Историческими памятниками наш край не богат. Древние правители предпочитали умирать в более тёплых краях, могущественным завоевателям делать здесь было нечего, архитектура не выходила за рамки кочевой фантазии аборигенов и тоски беглых поселенцев о родных российских избах – не разбежишься с краеведением.
Правда, насчёт доисторическою периода у нас проще – ребята прямо с земли подбирали нефритовые топоры и костяные гарпуны. Тащили всё это в школу. Приносили они и английские карабины времён Первой мировой войны. Создавалось впечатление, что история проспала здесь несколько тысячелетий, убаюканная шумом таёжных елей, и проснулась только с залпами Гражданской войны.
Но всё же краеведческий музей в школе был открыт. Надо – значит, надо.
Все нахваливали меня, даже приказом по роно отметили. Горыныч сиял. Любил старик, когда о школе говорили хорошо.
Музей и правда получился. Если экспонатов по теме не хватало, мы заменяли их рисунками, муляжами, описаниями. В музее проводились вечера с докладами юных историков, с выступлениями старожилов, пелись забытые песни…
В то время как раз поднялась газетная волна историолюбия, все как-то разом вспомнили, что мы не безродные Иваны, появился лозунг «Никто не забыт, ничто не забыто!», всплыли снова когда-то тщательно затушёванные имена и факты. Так что музей наш оказался на гребне этой волны.
Однако вскоре трубы, трубившие в мою честь, сбились с тона и заиграли совсем другую музыку.
Все началось со статьи, которую я напечатал в районной газете. Это была даже не статья, а некий обзор легенд и устных воспоминаний старожилов о партизанском командире, герое Гражданской войны в нашем крае, «красном миллионщике» Александре Машарине.
Как-то получилось, что в исторической литературе для него места не нашлось, слава его была разделена, как свадебный каравай – каждой свашке по пташке, а в памяти народной он остался жить и занимает место впереди таких известных командиров, как Гогитидзе, Каландаришвили и Горлов. Таким я и обрисовал его.
И тут на меня посыпались устные, письменные и печатные обвинения в фальсификации фактов, в неклассовом подходе к материалу, в непонимании методологии. То есть во всех смертных грехах, в каких только можно обвинить неопытного исследователя.
В школу зачастили комиссии по проверке воспитательной работы, был устроен специальный педсовет. Я пытался защищаться документами, но их имелось очень мало.
– Ах, Валерий Яковлевич, – журил меня сокрушённый Горыныч, – ну не один ли толк, кто руководил – Гогитидзе, Машарин или Горлов? История не поминальник, а наука о классовой борьбе. Гогитидзе общепризнанный герой, зачем на него замахиваться?
Сочувствовал я Горынычу, но согласиться с ним не мог.
– В статье нет ни слова неправды. Я ничего не придумал.
– Вам же говорили, что это правда единичного факта. Шире надо смотреть, Валерий Яковлевич.
Смотреть, конечно, надо шире, но отступаться от фактов я не собирался. Ну, предложили бы мне уйти из школы – потеря небольшая. Люди, о которых я писал, за правду жизнь положили. А правда не бывает ни большой, ни маленькой – она просто правда, как ложь – просто ложь.
Со временем страсти утихли. Я продолжал пропадать в своём музее, уже имея определённую цель – собрать все возможные материалы о Гражданской войне в уезде. Я и тему своей дипломной работы так определил.
Материалы помаленьку накапливались. Вместе с учениками я писал письма в архивы, встречались мы с ветеранами революции, по межабонементу выписывали горы книг. Все это требовало известной систематизации и обработки.
– Пошто себя изводишь? – ворчала мама, заглядывая ночью в мою комнату, где после двенадцати начинала чадить керосиновая лампа: электрическая лампочка к этому времени стыдливо краснела и гасла. – Так ведь и заболеть недолго, – уверяла она меня. – Вон у Степки Кривошеина девка читала-читала – и дурочкой сделалась, под заплотами теперя жмётся. А уже на выданье была…
Женить тебя надо, не маленький, двадцать четвёртый пошёл. Нинка вон иссохла вся.
– Какая ещё Нинка? – удивился я притворно. – Что ты выдумываешь, ма?
– А то не знашь кака… Заморочил девке голову, а сам хвост набок… Того гляди, с кругу сойдёт, курить, говорят, стала. А кака девка-то! Самостоятельная. Учетчица опеть же, не свинарка какая. Ходит чистенько, всё на ей с иголочки…
– Не надо об этом, – сухо просил я.
– Не надо, так не надо, – обижалась мама, – не дети уже, сами знаете… Только не дело для парня над энтими гумагами чахнуть…
С Ниной у нас отношения сложные. Я любил её. Давно, ещё с девятого класса. Я старше её на три года, а учились вместе – явление в послевоенные годы частое. Я сидел на «камчатке», а она впереди. И я больше смотрел на её белую шею под завитками смолистых волос, чем на линялую доску.
После десятого класса председатель колхоза не дал нам справок на паспорта, и мы пошли работать, я прицепщиком, она на ферму. Закрутили любовь. Когда меня брали в армию, клялась и божилась, что будет ждать, а сама через год загуляла с отпускным ленским речником. До свадьбы дело довела. Но от самого сельсоветского порога сбежала. Залетела в нашу избу, кричала маме сквозь слезы, что только меня любит, и никто другой ей не нужен. Только дело уже сделано. Поэтому, может, я и не вернулся сразу после службы в Харагут.
А когда вернулся, встречался с ней на улице. Пройдёт – головой не кивнёт, в чёрных глазах будто ровный огонь горит, губы до белизны сжаты. А я озабоченность напускал. Так и не поговорили ни разу.
Ловил я на себе её взгляд и в кино, и когда лекции читал, ждала, чтобы я первым слово сказал, и всё тогда образуется.
Доставалось Нинке от девок. Как только пойдут на танцах частушки, и если Нинка здесь, сразу вырвется какая поголосистей в круг, ударит микропором о пол и заведёт наивно и кокетливо:
А я не знала, что на елочкеИголочки растут.А я не знала, что милёночкаВ солдаты заберут…Нинкино лицо побледнеет, глаза сузятся, сидит прямо, не шелохнется. А другая плясунья уже с явной издёвкой добивает её:
Я не знала, что на листвениИголки осыпаются.А я не знала, что по осениСолдаты возвращаются.И снова лихой перестук каблуков – как гвозди в сердце заколачивает. Ходят девки по кругу стервами, скалятся у дверей парни – все знают, о ком речь. А плясуньи не унимаются, мстят Нинке и за красоту её, и за короткую летнюю радость.
А она сидит, как и сидела, только платье на крутой груди учащённо поднимается и опускается.
Подойти бы…
Странная это штука – ревность: всегда считаешь, что собственные грехи, как с гуся вода, скатились и следа нет, только чище сделался. А на другом обязательно вроде остаётся чёрное дегтярное пятно, которое ни отмыть, ни отбелить. И за этим пятном человека уже не видишь, оно на тебя, как красный лоскут на индюка действует. И ничего с этим не поделать. Умом понимаешь, а вот…
Но однажды Нинка подошла ко мне в клубе и протянула какие-то бумажки.
– Это письмо тебе от Таньки Переваловой, – сказала она и независимо отошла в сторонку.
Танька, подружка Нинкина, жила в Новосибирске, замуж вышла, когда подалась из Харагута на строительство Ангарска, в деревню не заглядывала даже погостить. С чего бы это она стала писать мне?
Я спрятал бумажки в карман и кивнул Нинке: спасибо, мол. Она тоже кивнула. Если бы я знал, что в тех бумажках, я бы тут же расцеловал её, но прочитал я их только дома.
«Всё про тебя знаю, – писала Танька, – и про музей твой тоже. Намучаешь ты ребятишек совсем, доконаешь их счастливое детство. Вот высылаю тебе для коллекции ещё один экспонат. Это про мою соседку, живём в одном подъезде. Нинка писала, что ты теперь со стариками только и знаешься…»
Последующие несколько строчек были старательно заштрихованы другими чернилами, так что ничего не разобрать.
«Экспонатом» оказалась газетная вырезка – аляповатое фото и подпись к нему.
«Недавно коллектив Горпромторга торжественно проводил на заслуженный отдых старейшего своего работника Анну Петровну Тарасову. Тридцать лет проработала она в магазинах города, сначала рядовым продавцом, а потом директором универмага. Но ни товарищи по работе, ни покупатели не подозревали в этой скромной женщине бойца, который с оружием в руках устанавливал советскую власть в Сибири, – писалось в заметке. – Детство и юность Анны Петровны прошли в глухом уездном городишке на севере Иркутской области. В семнадцать лет А. П. Тарасова была связной подпольной организации, в девятнадцать – партизанкой, в двадцать – стала одной из первых в уезде комсомолок и бойцом ЧОНа…»
Я нетерпеливо полез в мамин сундук, достал старорежимную кубышку, где хранились все нужные и ненужные документы, и под тремя «похоронками» нашёл то, что искал: последнее письмо Дмитрия Бутакова к брату Якову, то есть моему отцу. В письме были такие строки:
«Спешу сообщить тебе, что Анисья отныне слободна, потому как я решил связать свою жизнь с товарищем по борьбе комсомолкой Анной Тарасовой, а не с мелкобуржуазной стихией, каковой является моя бывшая дорогая Анисья Иннокентьевна».
Всё верно. Значит, старейший торговый работник и последняя дядина любовь – одно и то же лицо. А в нашей семье считалось, что она погибла вместе с Дмитрием на Струнинской заимке. Мама как-то обмолвилась, что до коллективизации даже молилась за обоих вместе – убиенных Дмитрия и Анну. А она вот она! – жива и здорова.
– Может, это совсем и не она, – сказала мама, когда я прочитал ей заметку. – Мало ли на свете Тарасовых?.. Был бы жив отец, он и в газете узнал бы туё. Памятливым был. Митрий как-то показывал ему её, так она ишшо не поглянулась отцу-то. Променял, говорит, Митька кукушку на ястреба, ты, Анисья, говорит мне, куды как краше, пожалеет ишшо не раз Митька, мол… А может, и врал он. Но что та убита, это все знают…
Мамин рассказ, если разобраться, так роман целый.
Митрий был старше Якова на два года и считался хозяином в доме. Отец их, дед мой, погиб где-то на Маньчжурских сопках от меткой японской пули. Пока братья подрастали, хозяйство пришло в упадок, и лет в пятнадцать оба пошли батрачить. Были они не по годам рослые и крепкие. Нанимали их охотно. Жили братья дружно, на охоту и на гулянку ходили вместе, а когда Дмитрию приглянулась Анисья, то они вдвоём провожали её с полянки домой.
Когда Митрия призвали, Яков тенью ходил за Анисьей, не позволяя никому близко к ней подойти, и сам тоже дичился. Так все четыре года, пока Митрий служил, Анисья, куда бы ни шла, чуяла на затылке страдающий Яшкин взгляд.
Не знаю, почему мама хранила это письмо. Может, потому, что оно принесло ей двадцать лет счастливого замужества, а может, потому, что Митрия она любила больше, чем Якова, – как знать… А когда в двадцать первом году Дмитрий прислал вышеупомянутое письмо, Яков с Анисьей уже поженились.
В тот же вечер я настрочил Тарасовой длинное письмо. Рассказал о себе и о музее и задал тысячу вопросов помимо просьбы прислать нам свои воспоминания.
Глава вторая
В начале июня, когда занятия в школе окончились, я отпросился у Горыныча и поехал в Приленск встретиться с Евдокимом Михайловичем Чупаловым, известным в районе краеведом и историком, уже давно приглашавшим меня к себе. Когда-то он был партийным работником, а став персональным пенсионером, занялся изучением родного края.
Я всегда с удовольствием читал его статьи о декабристах и революционных демократах в Сибири, написанные с полемическим блеском и глубокой философской основой, и очень обрадовался, когда он прислал ободряющее письмо о моём газетном выступлении и предложил встретиться.
Идти к Чупалову надо было через весь городок. Впрочем, Приленск, по сегодняшним понятиям, трудно отнести к городкам. Это типичный для наших мест райцентр. Деревянный, одноэтажный, лишь два-три административных здания поглядывают окнами вторых этажей на широкие немощеные улицы, на подслеповатые ларьки и приземистые, крашенные в ядовито-зеленый цвет магазины.