
Полная версия
Избранные проявления мужского эгоизма. Сборник рассказов
– Так держи!
Не успев сообразить, что значит «так держи», я почувствовал собственные пальцы погруженными в женское чрево. Оно было узким, горячим и мокрым. Мокрым настолько, что остро пахнущая влага ручьем текла по ребру моей ладони до локтя, а с локтя – на брошенные под повисшей роженицей одеяла.
– Щупай! – доносилось откуда-то сверху, но что нужно было «щупать» и как, если пальцы в чреве роженицы можно было лишь слегка согнуть, до меня не доходило.
Тогда я принялся выкручивать кисть, пытаясь, не сгибая пальцы, сконцентрировать все свое осязание на их кончиках. И, наконец, почувствовал, что пальцы упираются в тонкую стенку какого-то пузыря, который слабо пружинил при надавливании. Я кивнул Зуддиваю, и из следующего его жеста понял, что мне теперь надобно, орудуя пальцами, как пинцетом, защемить обнаруженную «стенку».
– Тяни!
В следующую секунду из чрева, которое и так беспрестанно сочилось, хлынул водопад крови и слизи, обдав мои локти, бедра и колени. Я невольно отпрянул назад, размазывая кровь по рубашке, лицу и валяющимся вокруг одеялам. Из чрева же женщины, между тем, вынырнул и повис петлей не то шнур, не то часть кишечника.
Зуддивай принялся невозмутимо сдавливать живот роженицы – примерно так, как сдавливают арбуз, проверяя его спелость.
– Щупай! Очень мало времени!
И мои пальцы вновь погрузились внутрь женщины, хотя на этот раз им уже основательно мешала выскочившая наружу пуповина. Однако на ощупь внутренний мир несчастной радикально отличался от того, каким я его осязал, пока не порвал оболочку плаценты. У самого входа в этот мир, живой, разумеется, и живущий собственной жизнью, явно теплилась еще одна жизнь. Да что уж там теплилась! Она бушевала, стучась в едва приоткрытую дверь, за которой брезжил свет, но собственных сил этой жизни еще не хватало, чтобы открыть ее шире. На какое-то мгновение мне показалось, что мы поняли друг друга – я и эта рвущаяся наружу жизнь, все еще осязаемая мной, как некая абстракция на кончиках пальцев. Потому что в захват этих пальцев, наконец, что-то попало – уже не пульсирующая пуповина или безжизненная оболочка, с которой стекали остатки влаги, а что-то очень нежное, хотя и относительно плотное. В следующую секунду, вновь орудуя пальцами, как пинцетом, я потянул на свет Божий перепачканную в крови крохотную младенческую ножку.
Зуддивай жестом приказал остановиться и показал на небольшой камень, обвязанный тонким сыромятным ремешком с петлей на конце. Я понял, что от меня требовалось. Стараясь быть предельно осторожным, я накинул петлю на кукольную ступню и отпустил камень. Он потянул ножку вниз в полном соответствии с ролью любого другого камня, к чему-либо привязанного. Мне же вдруг стало настолько все очевидным и ясным, что Зуддивай мог бы меня и не подталкивать, опасаясь завораживающего действия этих необычных родов. И я просто ждал, когда, наконец, мать выпустит собственное дитя, приняв еще через минуту вторую крохотную ножку. А еще через минуту – и самого полузадохшегося младенца.
С остальным уже предстояло справиться старику. Я вышел из юрты, сопровождаемый слабым попискиванием ожившей девочки, и сел у порога прямо в пыль и высохшие горошины овечьего помета.
***
Какая-либо непоследовательность здесь, за чертой оседлости, заставляет задаваться вопросом о человеческой непоследовательности вообще. Наверное, что-то нас подталкивает неосознанно сопротивляться строго заложенному жизненному циклу – от рождения, если оно состоялось, и до смерти, что состоится неизбежно. Самое интересное, что это, наверное, касается всех, независимо от возраста или степени «устаканенности» души. Ибо Зуддивай, например, – бывший школьный учитель, а ныне созерцатель – казался мне до недавнего времени просто образцом последовательности. Но, как говорится, не случилось, что только подтверждает мысль о нашей подспудной сопротивляемости течению бытия.
Правда, тогда я этими вопросами еще не задавался, поскольку «ближе и роднее» были вопросы насущные. Ведь едва в близлежащем ручье я привел в относительный порядок и себя, и свою одежду, перепачканную кровью, Зуддивай стал собираться в обратный путь. Это было нелогично сразу по нескольким причинам. Во-первых, день близился к закату, что означало: если мы и вернемся на джайлоо, откуда аж через сутки меня должен был забрать Улугбек, то не ранее глубокой ночи. А каково перемещаться в здешних, просто чернильных, потемках, если учесть, что под ногами не асфальтированное шоссе? Во-вторых, у азиатов не принято вот так: даже засвидетельствовав столь «незначительную» вещь, как роды, просто встать и уйти.
Между тем, что меня удивило еще больше, киргизы даже словом не обмолвились, наблюдая за сборами Зуддивая, хотя положенный в таких случаях барашек был уже зарезан и подвешен на сук толстого ореха. Джайлоо жило своей обыденной жизнью, словно ничего и не произошло, разве что прежде голосившие старухи хлопотали вокруг приходящей в себя матери и мирно сосущего грудь младенца, а тот мальчишка, отвергнувший мои конфеты, молча продолжал грызть кусок высохшего подсолнуха.
Впрочем, это было не последнее, чему пришлось удивиться. Распрощавшись без особых церемоний с чабанами, Зуддивай, как и те киргизы, когда мы двигались к джайлоо… взял курс в сторону, противоположную той, откуда мы пришли. Однако на этот раз он все-таки подождал, когда с киргизами распрощаюсь и я, и только потом погнал навьюченного Акарты перед собой.
Мы прошли через рощу в глубь ущелья, которое со стороны, казалось, заканчивается тупиком, и очутились на развилке, откуда, поворачивая под острым углом, начиналось другое ущелье, по дну которого, собираясь в студеные чаши, неспешно бежал ручей.
На горы надвигалось желтое предвечерье, очень схожее (по цветам) с ранней осенью, когда тусклый свет утяжеляет синь неба и делает перспективу более прозрачной. Правда, слово «перспектива» плохо подходило к этой местности, всегда многоликой и быстро меняющейся, если осуществляется хоть какое-то движение. Нет, горы не идут за тобой, они, как им и положено, стоят. Но если, проделав какой-то путь, оглянуться, пытаясь зацепиться взглядом за знакомую вершину, запечатленную в памяти в качестве ориентира, ее можно и не обнаружить или обнаружить перемещенной в сторону, да и то уже в ином облике. Прежними в облике гор остаются только их подавляющая мощь и столь же подавляющее спокойствие, даже когда хребты кажутся распятыми на небесах. И это ощущение у всякого, кто наблюдает происходящие в высокогорье метаморфозы, остается на всю жизнь.
Неспешный ручеек, однако, вдоль которого мы спускались по ущелью, обходя крупные валуны, стал расширяться, и вода уже не звенела бутылочным стеклом, а тихо шуршала по круглым камням, замедляя, а где-то и приостанавливая свой бег. Постепенно и стены ущелья, изъеденные эрозией, стали все дальше и дальше уходить от берегов, по состоянию которых прослеживалось непостоянство ручья. В общем, это был даже уже не ручей, а мелкая перекатистая речушка, едва пульсирующая по мере того как выравнивался спуск и все четче обозначались горизонтали. Миновав поворот за причудливой, вклинившейся в течение реки сопкой, мы вышли на берег… Кульмазара. Именно Кульмазара, который безошибочно можно было идентифицировать по черно-глянцевой, полого торчащей из неподвижных вод скале.
Мы остановились в аккурат напротив этой скалы, словно здесь она была главной достопримечательностью. Зуддивай отпустил поводья Акарты и вплотную подошел к воде. Озеро действительно было спокойным настолько, что, казалось, его поверхность затянута тонким ледком, чуть подсвеченным заревом стремительно вечереющего неба. Постояв какое-то время у воды, словно вслушиваясь в нее, Зуддивай, наконец, поднес ко рту сложенные рупором ладони и, что есть силы, прокричал рокочущим басом:
– Э-э-э-э-ййй, Молбаши!*
Крик полетел к подступающим с противоположной стороны ущельям, закрутился где-то в невидимых складках гор, распугивая каменных куропаток, и вернулся обратно, низко летя над водой и вздымая мелкую рябь. На какое-то мгновение все замерло вновь, как перед грозой, а затем поверхность озера у черной скалы сморщилась и затрещала раздавленным стеклом. В следующую минуту из глубины вод, поднимая фонтаны брызг, на скалу выскочила лошадь. Кажется, я ее узнал – эту почти что пони, низкорослую, с непропорционально огромной головой, хотя она и не стояла на месте, а гарцевала, отряхиваясь и оглашая окрестности призывным ржанием. Они явно были хорошо знакомы – эта таинственная лошадь, бьющая копытами скалу, и Зуддивай, который, вопреки своей молчаливости в этом путешествии, громко и радостно повторял:
– Молбаши!
PS. По дороге в Ташкент, откуда мне предстояло вылететь в Москву, я все же задержался в одном из областных центров Ферганской долины – Андижане – славящемся библиотекой имени Бабура. Конечно же, меня интересовали книги с описанием среднеазиатского похода Александра Македонского, в ходе которого он остался без любимого Буцефала, служившего ему верой и правдой 25 лет. Каково же было мое удивление, когда я прочел, что Буцефал пал не в Средней Азии, а в Индии, в знаменитой «слоновьей» битве Македонского с Пором на реке Гидасп. Правда, история умалчивает о том, как поступил полководец с «телом» своего Быкоголового. Мне же было не с руки вносить какие-то собственные коррективы. Я просто вспомнил того воина, повернувшего в мою сторону копье на туманном берегу Сагди-Ункура, когда я вздумал увязаться за войском. Вспомнил и решил: с вечностью должна разбираться сама вечность, даже если у нее и обнаружились человеческие и до боли знакомые черты лица. Нам в эту епархию лучше не вторгаться.
__________________________________________________________________*Молбаши (тюрк.) – быкоголовый, или буцефал (греч).
Cupitor
impossibilium
"Брачующиеся утки редко
подпускают к себе особей из другой стаи"
В последнее время, дорогие друзья, я просыпаюсь по ночам от того, что у меня вроде как останавливается дыхание. Я пытаюсь сделать глубокий вдох, прислушиваясь к себе, но мне удается заполучить лишь крохотную порцию воздуха, которой, впрочем, хватает, чтобы не умереть. Что самое интересное – абсолютно нет страха вот так, бесславно, отдать концы от асфиксии в собственной постели.
Я просто закрываю глаза, мысленно проваливаясь в коридоры своего времени. И надо же – они выводят меня в некие пространства. Наверное, – памяти, в которых ко мне возвращается не только нормальное дыхание, но и невероятное ощущение свежести, как после дождя.
Давно это было. Моя мама каким-то образом выправила путевку, и я с группой других школьников седьмых-десятых классов, собранных по всему городу, отправился в Грузию.
По времени это путешествие казалось довольно извилистым: трое суток поездом надо было ехать от Свердловска до Москвы, еще двое суток другим поездом – от Москвы до Тбилиси. Возможно, отказ от самолета был продиктован тем, чтобы школьники лучше познакомились в дороге. А возможно, таковым был бюджет самого «тура». Я об этом, честно говоря, не думал, предвкушая новые впечатления от моего первого «далекого путешествия», тем более что в кармане похрустывало целое состояние – две десятирублевки кирпично-красного цвета, выданные мне отцом «на расходы».
Наша, хоть и разновозрастная, группа перезнакомилась быстро. В первый же вечер мы набились в чье-то купе, пили чай из тонкостенных стаканов в подстаканниках вприкуску с железнодорожным сахаром в аккуратной упаковке. Травили истории, смеялись – словом, как сказали бы сегодня, тусовались. И вот в какой-то момент я вдруг почувствовал на себе пристальный взгляд.
Эту десятиклассницу звали Анжелой. Когда мы знакомились, мне она запомнилась удивительно чистым, очень белым лицом и модными тогда «завлекашками» – подкрученными локонами волос у висков…
Наши взгляды, как пишут в женских романах, встретились. Девчонки обычно смущаются, отводя в таких случаях взгляд в сторону. Но Анжела и не подумала этого сделать…
Поначалу мне просто было интересно: кто кого переглядит. Дело в том, что Анжела смотрела мне в глаза не отрешенно, как это обычно бывает, когда человек думает о чем-то о своем, а, я бы сказал, с каким-то пронзительным вниманием, так, словно хотела бы заглянуть внутрь меня. Продолжалось это, наверное, не более пяти-семи минут, в течение которых шум и возня школьников как-то незаметно ушли на второй план. Более того, мне показалось, что все это время… мы говорили с Анжелой в абсолютной, даже звенящей тишине. Говорили, пристально глядя друг другу в глаза.
Эх, друзья мои! Ну, что бывает, когда пятнадцатилетний пацан впервые, с головой, окунается в самую что ни на есть бездну девчоночьих глаз, тем более что эта бездна открыта для тебя – входи! По ощущениям это, думаю, сильнее, чем первое открытие особенностей девчоночьего тела, совершенно инопланетного по сравнению с картинками из учебника анатомии. Ибо (хоть по жизни я и материалист) существует все же в отношениях женщин и мужчин и что-то неосязаемое, угадываемое разве что при очень мягком, почти астральном соприкосновении.
В Тбилиси нашу группу поселили в самом центре города – на проспекте Шота Руставели. Это была не гостиница, конечно, а что-то вроде школы для умственно отсталых детей, которых на лето вывезли в лагеря. Но о «специфичности» учреждения говорили … матрасы с огромными желтыми кругами и овалами, которые работники учреждения прикрыли свежими простынями. В остальном всё было очень даже мило: старинный большой особняк, окруженный грушевым садом, от которого шел сногсшибательный аромат.
Не поверите, но нам с Анжелой удалось уединиться на огромном полукруглом балконе особняка в первый же вечер. Вернее – это была густая и теплая августовская ночь, тишину которой лишь изредка нарушали шлепавшиеся о землю груши.
То ли для того, чтобы не нарушать эту удивительную тишину и не будить остальных, то ли по какой-то (скорее всего) другой причине, разговаривали и смеялись мы шепотом. А чтобы лучше слышать друг друга, склонились, что называется, щека к щеке, да так близко, что одна из ее «завлекашек» щекотала мой нос.
В особо смешные моменты нашей болтовни, когда трудно было сдержать смех, мы и вовсе соприкасались щеками, замирая на какое-то мгновение, и в конце концов я коснулся щеки Анжелы губами… В это время громко, как из другой жизни, прозвучал голос:
–
Анжела, иди-ка спать!
Голос принадлежал одному из «наших» десятиклассников, которого за характерную «комсомольскую» внешность в самом начале нашего путешествия прозвали «Большевиком». Анжела резко от меня отпрянула и так же резко поднялась.
–
Иду!
Это было сказано с такой покорностью, что я растерялся. Анжела ушла, а Большевик, выйдя на балкон, молча закурил и немигающе уставился в темноту ночного сада.
…А через два дня мы поссорились. Это было уже во Мцхете, куда наша группа перебралась накануне и осела в каком-то пионерском лагере на берегу Арагвы.
– Почему Большевик распоряжается тобой? – спросил я Анжелу, улучив момент.
–
Так надо, – односложно ответила она. – Не будем об этом.
Если б она сказала пусть что-то невнятное, но позволяющее сделать какие-то выводы, даже самые страшные, я бы, наверное, понял и… принял все как есть. Ибо что пятнадцатилетнего пацана, что зрелого мужчину неопределенность хоть и временно, но выводит из равновесия. Анжела, видимо, почувствовала, что что-то качнуло меня.
–Пожалуйста, – голос теперь звучал умоляюще. – Пожалуйста, не спрашивай меня о Большевике. Это не то, что ты думаешь или можешь предположить. К нам с тобой это не имеет никакого отношения!
Последняя фраза, особенно «к нам с тобой», что никогда ни ею, ни мною не только не произносилось, но даже и не подразумевалось, очевидно, качнула меня в другую сторону. Я, как в старых фильмах про любовь, бросил через плечо, кажется, сосновую шишку, которую до этого мял в ладонях, развернулся и, не оглядываясь, пошел в сторону пионерского лагеря. Анжела крикнула раза два во след: «Марат!». Но моя чуть ссутулившаяся спина должна была, по идее, говорить о полном разрыве наших отношений. Ну, точно – кино!
Дальнейшее наше путешествие – в славный город угледобытчиков Чиатур и город Гори, где тогда можно было лицезреть единственный в стране памятник Сталину – превратилось для меня в нестерпимую каторгу, с которой хотелось бежать каждую минуту. Большевик, очевидно, понял, что между мной и Анжелой пробежала какая-то кошка и, во избежание появления новых ее воздыхателей, был рядом с девушкой денно и нощно. А может, пользуясь нашей размолвкой, просто «охранял» ее на случай, если я вдруг «одумаюсь». Ведь хотя с Анжелой, как говорят, у нас абсолютно «ничего не было», в группе царило устойчивое убеждение, что Анжела – «девушка Марата».
Ревность буквально выжигала мое нутро, но Большевик всюду сопровождал Анжелу подчеркнуто корректно, на определенной дистанции, оставаясь совершенно невозмутимым под ее презрительным взглядом или столь же презрительным фырканьем.
Поводов «выяснить отношения» этот, по моим мальчишеским меркам мужик, не давал. Да и гордыня моя, несмотря на ревность, мириться не собиралась. В конце концов, в какой-то горийской столовке я наклюкался (впервые в жизни) дешевого домашнего вина, промотав (или растеряв) отпущенные мне на поездку 20 рублей, и, кажется, умер где-то после одиннадцатого стакана, потому что надо мной, как в могиле, неожиданно сомкнулась беззвучная тьма, в которой навеки растворились ощущения, растворилась плоть и, наверное, душа тоже.
Полностью восстановиться после тяжелого алкогольного отравления мне удалось только дня через два – в Поти, у берега Черного моря. Сейчас я думаю, что именно вот так и становятся алкоголиками – разок ощутив после ураганной выпивки некую притупленность чувств и, пусть короткий, но кладбищенский покой, когда даже не слышишь шуршания погребальных ленточек у изголовья.
Возможно, это очень индивидуально, но я почему-то никогда больше не пытался топить свои печали в вине. Скорее всего потому, чтобы не утратить то далекое и именно физическое ощущение любви, схожее на слабый трепет пламени свечи. Ведь только женщинам суждено телом чувствовать потерю девственности. Но не каждому мужчине дано принять в этом участие.
Ночью, в самый канун нашего возвращения в Тбилиси, я проснулся от какого-то слабого прикосновения. Мальчиков, в отличие от девочек, которых было немного, разместили в спортзале потийской школы с огромными, от пола до потолка, окнами, сквозь которые струился лунный свет.
Это была Анжела – такой я еще ее не видел: в ночной рубашке до колен, с распущенными волосами. Заметив, что я проснулся, она поспешно оторвала ладонь от моего лба и, приложив к губам палец, чтобы я помалкивал, жестом позвала за собой. Еще не стряхнув с себя остатки сна и, стараясь не шуметь, я едва натянул брюки и пошел за ней.
Ночное море плескалось прямо за школой – удивительно спокойное и приветливое в свете луны. Мы обогнули пришкольную территорию со слабыми признаками ухоженности, и перешли на пляж с кабинками вдоль береговой линии. Анжела завела меня в одну из таких кабинок и повернулась ко мне лицом.
Она была невероятно красивой – без обычной своей прически, «дневных» нарядов, совершенно неожиданная и загадочная в мягком свете луны и в окружении ночных теней.
Наверное, учитывая нашу почти недельную размолвку, либо мне, либо ей нужно было что-то сказать или сделать попытку объясниться. Но происходящее (во всяком случае, для меня) казалось столь невероятным, что каких-либо слов не требовалось вообще, поскольку они забылись.
Мы просто уткнулись друг в друга носами, потом лбами, потом губами, пока чисто интуитивно не нашли «правильного» сближения в возникшей вдруг обоюдной лихорадке. Почти теряя сознание от первой в своей жизни близости, я, тем не менее, с удивлением отметил, что девчоночьи губы – горячие и пресные – отдают вроде как миндальным ароматом судорожного дыхания, спровоцированного не кем-то там вообще, а мной, моим естеством, моей сущностью, данной мне богом или родителями, моим «я», пребывающем в возрасте, когда отвечаешь уже за себя и за свои поступки… Поэтому, когда она едва слышно прошептала: «Ты не сделаешь мне больно?», я слегка отрезвел и что-то даже ответил, понимая, что за меня говорит уже голос моего дыхания.
И все же мне удалось превозмочь неизбежное падение в штопор где-то на самой границе земного притяжения. Каким-то усилием воли, перед тем, как упасть камнем вниз, я расправил крылья, задержавшись на нисходящих потоках, и аккуратно сложил их только тогда, когда Анжела вскрикнула…
Я, конечно, еще не знал, что ТАК женщины вскрикивают не от боли. Что таким образом начинается медленное движение лавины в женской душе, критическая масса которой энергично собиралась из слов и поцелуев, из соприкосновения горячих тел и чего-то ищущих ладоней. Поэтому опять на долю секунды я расправил крылья, чтобы воспарить над бьющейся в мелких судорогах плотью самого любимого на тот момент моего человека. Но было, наверное, уже поздно: она не хотела отпускать, полосуя мою спину ногтями, а я вместо боли чувствовал только разливающееся по всему телу тепло, словно обе наши плоти стали одной.
Воистину, дорогие друзья: чтобы получить наивысшее от женщины наслаждение, нужно просто ее любить. Но так, чтобы при этом и она любила вас…
***
PS. Анжела, девочка моя!.. Если вдруг случится, что ты прочтешь эти строки, дай знать о себе… Я всё давно и правильно понял. Я понял, кто и зачем, когда наш поезд причаливал к перрону в Свердловске, разбросал мои вещи по купе, а потом закрыл дверь железнодорожным ключом, вывернув внутренний вертушок. Я понял, что ты искала меня взглядом в автобусе, пока я пытался сокрушить запертую дверь… Я понял, чем руководствовались твои родители когда увозили тебя в неизвестном направлении, спешно продав дом и не оставив никаких следов… Паче чаяния, если ты это прочтешь: udod77@mail.ru … Я по-прежнему очень тебя люблю.
«И бедра ее метались, как пойманные форели…»
Я не любитель вспоминать о каких-то, скажем так, интимных сторонах своей жизни, но так и быть, расскажу, тем более что вчера один знакомый друг принес пару килограммов севанской форели, пробудившей эти мои воспоминания.
Вы слушайте, а я по ходу, в скобочках, распишу, как приготовить форель на решетке в духовке, так сказать, а ля гриль. Таким образом, мы, как говорится, убьем двух зайцев: и рыбку запечем, и историю послушаем.(форельку выпотрошить, а вот чешую можно не снимать, мы ее после приготовления сдернем вместе с кожей и выбросим; она – кожа – толстая и малосъедобная)
Ну так вот. Где-то после четвертого курса я отправился на практику в многотиражную газету, которая обслуживала громадную всесоюзную стройку в предгорьях Киргизии. Там возводили плотину ГЭС на горной реке. Про саму многотиражку рассказывать нечего, поскольку подобного рода газетенки больше смахивали на боевой листок, а вот редакция была любопытной.
Базировалась она в одной комнатушке Управления строительством и состояла из редактора – пожилого, толстого и очень смешного еврея по имени Арон Моисеевич, и сотрудницы, которую просто звали Шурка. Было ей в ту пору около тридцати, и журналисткой, как я убедился позже, она была от бога. Карьера же не сложилась из-за мужа, который за что-то сел, а остаток срока отрабатывал здесь же, на «химии». В пустом, как кепка (ни деревца, ни кустика) поселке строителей для «химиков» были отведены отдельные бараки.
(теперь каждую форельку надрезаем ножом поперек с обеих сторон – это позволит мясу лучше впитать маринад).
Но меня, собственно, прошлая жизнь Шурки мало волновала, хотя теперь, оглядываясь на прожитые годы, замечу: мне невероятно везло на женщин, которые были старше меня. Так сложилось, что каждая из них по-своему, но оставила во мне какую-то собственную частичку.
Шурка заинтересовала меня… понятно, с какой стороны. Мало того, что она была, я бы сказал, трагически красивой женщиной (это тип невероятно притягивающих к себе особ, о которых думаешь ежесекундно, да так, что не видя их, готов лезть на стенку от презрения к собственным слабостям и полной разобщенности разума и чувств), она совершенно легко шла на контакт (говорю же, мне везло!) и, как только я появился в многотиражке, сразу взяла надо мной шефство.
(надрезанную форельку укладываем в подходящую посуду и щедро, не забывая про вспоротое брюшко, натираем каждую рыбку солью и черным перцем).
Сразу обойду подробности "многотиражного" бытия, поездки по бригадам, долгие споры с Моисеичем, который всего боялся, а также Шуркины атаки на Моисеича, обвинявшего меня в максимализме – это лишнее. Нелишним было то, что наши с Шуркой столы стояли «лоб в лоб» и я, к своему удовлетворению, частенько чувствовал на себе ее взгляд, сильно отличающийся от взгляда на мебель.