Полная версия
Вольные кони
И поставил напротив окна другую картину. Мягкий снежный свет высветил до малейшей морщинки выразительное сибирское лицо.
– Товарищ мой, Василий Егорович Галкин. В Пивоварихе проживал. Ух и крепкий хозяин был, настоящей мужицкой породы. Крепко на ногах стоял, деньги в коммерческом банке держал. Да лопнул тот банк, началась круговерть революционная. Город сыновей утянул. Добили его все эти передряги окончательно, себя потерял, смысл всей жизни. И ослаб духом… А после покончил с собой, застрелился. Вот и сравните теперь его с тем отшельником на острове…
Потом они долго сидели за столом, выпивали и говорили, но будто тени двух людей, навеки запечатленных на холсте, витали над ними в мастерской – непривычно печальный был разговор. Оттого, наверное, остался в памяти Павла полуистертым.
– Я, братцы-литераторы, многих знавал, с самими Маяковским и Хлебниковым общался, хотя теперь фигуры разного масштаба, но это временно, и еще неизвестно, кто в веках останется, – рассказывал Николай. – В те времена я в Киеве учился, в художественном училище. Жил у дяди. Он у меня банкиром был. Ну и обстановка, и люди, соответствующие положению. Со знаменитостями меня знакомил все тот же Давид Бурлюк, отец русского футуризма. Вот были времена. А теперь… Нет, представьте только себе, вызывают меня летом в обком вэкапэбэ, и мне – анархисту! – дают задание: за месяц нарисовать картину полтора на метр с лишним. Ну и это не беда, я быстрее могу исполнить полотно. Партийцы мне тему диктуют: стахановец и стахановка в условиях трудового процесса. И ведь знают, что я к международной выставке в Париже, между прочим, готовлюсь, приглашение получил. Я им от ворот поворот, пусть злятся, ну не могу я по заказу пролетариев рисовать. Вот «Томаксита» повезу в Париж, «На севере дальнем», «Партизан». «Плотогонов» начал, да боюсь не успею.
Не успел и не съездил никуда. 29 апреля 37-го был арестован, следствие длилось год. Покалеченный, с выбитыми зубами и сломанными ребрами Андреев твердо стоял на своем, утверждая, что будущее за «советами, но без коммунистов».
Павел вспомнил, как однажды застал его за странной работой. Николай быстро и уверенно клал мазки на полотно, насвистывая веселый мотивчик. А он долго не мог прийти в себя от изумления – очень уж любопытная получалась картина. Андреев рисовал беседку в Ялте, на фоне моря сидел он сам, но со Сталиным в обнимку, маленький и плюгавенький Ежов подливал в их бокалы рубинового вина.
– А ну как узнают, упекут… – ахнул тогда Павел.
– Не дрейфь, зато весело. Правда ведь не может быть равной для всех. Как и хорошая картина. Если даже двое одновременно и с одного ракурса смотрят на полотно и видят на нем небо, воздух, улицу, солнце, воспринимают изображенное по-разному… Тут одному может быть холодно, а другому – жарко. Правда, она у каждого своя, истина одна. Но ее до конца не постичь… Это все равно что задаваться детским вопросом: «А вперед какая была вода: грязная или чистая?» А в самом деле, какая?..
Но все это было в прошлом, а сейчас Павел вчитывался в строки протокола, торопясь успеть прочесть как можно больше из аккуратно разложенных на столе листов. И одновременно успевал очень многое: запоминать протокол допроса, подумать об Андрееве, прислушиваться к шагам за дверью, отмечать, что в протоколе везде обращаются на «вы», а в разговоре тыкают, как бродяжке на улице.
«Андреев является носителем фашистской идеологии, заявляя, что славянская раса по праву должна занять главенствующую роль в Европе. Давая оценку германскому фашизму, Андреев восхищался Гитлером, говоря, что с приходом фашистов к власти Германия вновь превратилась в могучее государство. Андреев говорил, что фашизм – это созидающая сила». Ну не мог Балин так выражаться, не мог, мало кто даже из литераторов умел говорить так образно и точно, как Саша, а тут будто с политагитки списано. Верно, оперуполномоченный руку приложил, наштамповал фразы для удобства понимания.
Но раздумывать было некогда, и Павел жадно поглощал крупно и косо написанные строчки.
«– В чем выражалась связь Павла Листова с Андреевым?
– До прошлого года они были в очень тесных отношениях, бывали друг у друга. Андреев как художник оформлял книги, написанные Листовым.
– Следствию известно, что связь между ними имелась на политической почве, то есть путем разделения ими контрреволюционных взглядов. Почему Вы об этом умалчиваете?
– Никогда не слышал, чтобы они говорили о политике».
Еще бы, улыбнулся Павел, мы вместе водку пили и о творчестве говорили, а еще о паскудстве жизни. И продолжил читать.
«– Вы сами себе противоречите. Утверждаете, что Андреев и Листов являются людьми контрреволюционно настроенными и в то же время отрицаете их связь на политической почве.
– Андреев считал Листова несерьезным человеком и своими политическими убеждениями с ним не делился. По крайней мере при мне у них разговоров на эти темы не было».
И Павел понял, что Саша пытается обезопасить его. И мысленно поблагодарил за то.
«– А Вам Андреев политически доверял?
– Я считаю, что при мне он говорил откровенно…
– Зная Андреева, как контрреволюционно настроенного человека, который Вам доверяет, Вы были в курсе всей контрреволюционной работы, проводимой им. Почему об этом умалчиваете на следствии?
– Ни о какой такой работе я не знаю. А знаю его лишь как человека контрреволюционно настроенного и с которым неоднократно вел контрреволюционные разговоры».
С ума можно сдвинуться от таких оборотов. Да это же полная подтасовка.
«– Вы лжете. Вы являетесь участником контрреволюционной организации, той самой, участником которой является и Андреев. Не знать о проводимой им работе вы не могли. Прекратите запирательство и дайте чистосердечные показания.
– Никогда участия в контрреволюционной организации не принимал. О существовании таковой не знаю и не знаю, что Андреев состоял в ней.
– Расскажите, кого из знакомых Андреева знаете?
– Поэта Константина Седых. Живет с ним в одном доме. Писатель Павел Листов. Поэт Ольхон. Рабочий типографии Басов. Птицеловы, фамилии их не знаю».
Павел дочитал последний лист протокола и перевел дух, окончательно уверившись, что сломить Балина им не удалось. Что бы они не писали в своих протоколах, все обнаруживало явную ложь. Ничего у них не выйдет, ничего им не доказать. Он еще не знал тогда, что никакие особые доказательства и не потребуются. А все необходимые бумаги будут изготовлены для оформления уже принятого решения. Как не мог знать, что через месяц после смерти товарища страшная бюрократическая машина все еще будет проворачивать свои ржавые колеса. Следователь принесет на продление уголовное дело Балина, а начальник красным карандашом наложит резолюцию: «Знать бы надо, что подследственный уже умер».
Павел отпрянул от стола, сел на табуретку и холодно подумал, что уж его-то им не посадить, хотя догадывался, что при желании здесь могут пришить любое политическое обвинение. Из всего этого следовало, что вести себя с ними надо как можно спокойнее и увереннее. Лишнего не наговаривая на себя и товарищей. Тут, похоже, услужливость привечают, но не очень ценят. Дальнейшие события опрокинули последние надежды на порядочность людей из этого ведомства, едва вернулся оперуполномоченный Жезлов.
Весь какой-то всклокоченный, еще более помятый, он мельком глянул на стол, покачал головой – надо понимать, своему головотяпству. Усмехнулся и вперил неподвижный взгляд в Павла, поверить не мог, что этот сломленный еще в коридоре жалкий человечишко способен на поступок.
– В камере продумаешь и завтра во всем признаешься. Если нет, изувечу, – пообещал он ровным голосом, каким приглашают выпить чашку чая. И так это зловеще прозвучало, что улетучились остатки мужества, напряглась в страхе каждая жилочка. И Павел впервые физически ощутил смертный ужас.
Последнее, что запомнил Павел Иванович, прежде чем провалился в тяжкий, но спасительный сон, чей-то участливый голос, раздавшийся с верхних нар: «Бумаги подписывал? Нет еще? Ну и дурак будешь, если подпишешься!»
Глава 5
– Стыдно-то как, – выдавил из себя Павел Иванович и тут же поправился – это теперь, когда все позади, стало стыдно, а тогда один страх, только страх. Слово против, и измесили бы сапоги, как того уголовника…
Тут же в памяти всплыло страшное лицо избитого парня – один сплошной кровоподтек. Старческая память, казалось, давно должна была бы стереть такой давности воспоминания. Но будто кто услужливо выталкивал на поверхность лица, фамилии, события. С тем парнем он оказался в одной камере, и там он узнал, что парень попал под политическую статью по недоразумению. Взял на гоп-стоп подвыпившего гражданина той ночью, а он возьми да окажись высокопоставленным совслужащим. Обыкновенный грабеж превращен был в теракт и потянул на все «пятнадцать». В следственной тюрьме управления НКВД уголовник не задержался, быстрее всех ушел по этапу.
Павел Иванович с трудом втянул в себя воздух – показалось, что временами он перестает дышать и только сбив сердечной мышцы возвращает дыхание. «Теперь знаю, когда вполз в меня этот змееныш-страх. В ту судорожную ночь. И с тех пор обитал во мне, разрастался».
Первое время только и делал, что глушил его в себе как мог. Пока не притерпелся к нему, не запрятал глубоко в себе, но всегда где-то на подсознании понимал, что страх помог ему выжить. Да, перевернул всю его жизнь, погнал из этого города, заставил бросить писательство и навсегда забыть псевдоним, под которым печатался. Преподавать марксистско-ленинскую философию оказалось безопаснее, сытнее, а жить спокойнее. И по всему выходило, что тюрьма научила его уму-разуму. И следовало успокоиться, а уж сейчас, когда осталось совсем ничего, напрочь избавиться от тяжких воспоминаний. Непросто было вычеркнуть из жизни полгода, проведенные в следственной тюрьме, но смог же в свое время. Помнить это – себе дороже. И до сей ночи Павел Иванович прочно держал те тяжкие события на расстоянии, выработав умение представлять, что все они произошли как бы не с ним, а с кем-то другим, чужим ему человеком. С тем и прожил, не случись эта окаянная мартовская ночь.
Павел Иванович откуда-то знал, что никто из бывших сокамерников не выжил, больно уж статьи для спасения были неподходящи. И не понимал, для чего ему это знание было дадено. Но сейчас все они чередой проходили в его памяти, и удивительно четко всплывали лица, жесты, даже говор. «Зачем мне это?» – вяло сопротивлялся он, но поделать с собой ничего не мог, погружаясь в темные глубины памяти.
…Илюша Метляев, русоволосый, скуластый, улыбчивый парень из глухой деревеньки, ерошит коротко стриженные волосы и виновато улыбается: «Я ж ему талдычу – мол, ошибка вышла. Нас, Метляевых, целая улица проживает, да и отчество не мое указано. А он заладил одно и то ж – раз привезли, значит, виноват. Ночь простоял у стены, вторую, опух весь, да и признался в том, что мост в деревне сжег. Вот одурачил его, так одурачил. Мост-то до сих пор целый стоит, кому он нужен. Проверят и отпустят, ну, пожурят, штраф выпишут за вранье…» Откуда ему было знать, что никто и проверять не станет его показания. Затвердят на бумаге и отправят по этапу вместе с Николаем, студентом пединститута. Тому приписали участие в бухарско-троцкистской группировке. А все обвинение выстроили на показаниях сокурсников, которым он запальчиво ответил, что не пойдет на политзанятия, потому как и без того убежденный марксист. В это и сейчас трудно поверить, а тогда и вовсе было невозможно.
За полгода в камере перебывало немало разного народа, но эти двое вспоминались ярче других – тревожили Павла Ивановича с того света. Может, потому, что тогда они более других поддерживали его веру в то, что он также взят по нелепому недоразумению. Только вот кривая судьбы вынесла его из подвала на свет, и была ему одному явлена милость. Что указывает на справедливость.
Нет, определенно что-то неладное творилось с ним в эту ночь. Образы сокамерников пропали, и вновь зазвучал в нем голос Балина: «В сущности, писателю немного надо. Комнату за толстыми стенами, стол да стул, кровать, крепкую дверь с окошком для подачи пищи. Получается – камеру и пожизненный срок добровольного заключения! Да, забыл – форточку, чтобы иногда слышать детские голоса». Пошутил, называется, как накаркал себе все это, и получил сполна, кроме детских голосов.
Павла Ивановича взяли последним из писателей. Только в камере он сообразил, как был неосторожен, неоправданно самоуверен. Как все они были беспечны и наивны, а ведь прекрасно понимали, в каком живоглотном времени живут. Прятали голову как мокрая курица под крыло. Глупо соглашались, что забирают лишь врагов народа, и сколько Балин их ни разубеждал – не верили. Каждый думал, что уж его-то обнесет злая доля. Да и впрямь, не было за ними никакой такой вины, чтобы хватать и тащить в кутузку. Но это в страшном ведомстве в расчет не принималось. Уже на втором допросе он сообразил, что взят лишь в довесок к раскрученному писательскому делу. И без него на Гольдберга, Петрова и Балина насобирали столько всяческого материала, что хватило бы подвести под расстрел десятерых. И поняв это, правильно повел себя, скупо и осторожно, не подставляясь, стал выдавать требуемую следователю информацию, выставляя себя как случайного свидетеля чужих поступков и опасных разговоров. При случае ссылаясь на письма, в которых он сообщал партийным органам о неправильном поведении его товарищей.
– Хорошие были люди, – с искренним раскаянием думал Павел Иванович, лежа в темноте, – и счастье мое, что никто из них не показал на меня, а языком тогда я тоже как помелом мел, особенно в подпитии.
«Зато и выложил все, что знал или узнал по первой подсказке следователя», – произнес все тот же отстраненный холодный голос, и вызвал острое желание возразить.
– Я говорил чистую правду, не мог же я лгать следствию! Да ничего крамольного и не совершили мои товарищи. Откуда ж мне было знать, что любую фразу там переворачивали по-своему и делали контрреволюционной. Они только и ждали, чтобы я начал врать, путаться, моргнуть бы не успел, как уличили во лжи и отправили на дачу Лунного короля. Так необычайно красиво прозывали место за городом, где по слухам и расстреливали врагов народа.
«Страх перед сапогом гнал тебя, поторапливал. Следователь едва успевал записывать. Нечего мученика из себя строить, – прозвучала страшная и постыдная правда. – Вспомни его довольную рожу, когда он объявлял тебе об освобождении, и еще извинялся за ошибку. Как взяли, так отпускали тебя ночью, значит, хотели, чтобы никто тебя не увидел. Не понял, что отпущен не просто так».
– А ведь Балин уж умер тогда в тюрьме, как сообщили от сердечной недостаточности. Андреев чуть позже – якобы от чахотки. Забили их обоих сапогами, изуродовали, сломали, а я живу. А лучше было бы, если и я сгнил бы во рву? – Павел Иванович, поняв, что говорит в полный голос, умолк, а в памяти воскресла случайная встреча с женой Андреева, как она украдкой показывала ему портрет сокамерника Николая, учителя Сергея Ивановича Полухина, выполненного карандашом на лоскуте материи. Как со слезами на глазах рассказывала, что получила полотняный мешочек, в котором носила передачи, после смерти мужа и не сразу обнаружила внутри его пришитый лоскут. Картины Андреева тогда уничтожались и спасти ей удалось очень мало. Чудом сохранила на чердаке у соседей «Томаксита», «Собак Севера» да незаконченное полотно «Партизаны».
Внезапно нахлынул запах клейких тополей, теплого, не остывшего за ночь асфальта, прибитой дождем пыли. Тревожно и вместе с тем сладко сжалось сердце – он вспомнил, как его шатало от этих пряных запахов. Как, как он ухватился за шершавый ствол старого дерева руками и долго так стоял, не в силах передвигать ногами, ослабшими в камере. Сумел отойти лишь полсотни шагов от тюрьмы. Тогда как надо было опрометью бежать домой. До его дома, в котором он незадолго до ареста получил квартиру, скорым шагом идти было десять минут. От пахучего воздуха кружилась голова или от счастья – он не знал. Шаркая валенками, едва передвигая ноги, добрел до угла улиц и опустился на широкие влажные от ночного дождя ступеньки крыльца магазина. И принялся жадно всматриваться в редких прохожих, с оглядкой проходивших мимо. И впитывал, впитывал в себя утреннюю свежесть и сладкую живую тишину. Пожалуй, он мог бы бесконечно долго так сидеть, но все время чудилось, что неподалеку неслышно расхаживает конвоир. Всего за полгода потерял он свою быструю летучую походку и так уж никогда не приобрел вновь. Из камеры Павел выбрался старым, если и не телом, то душой. Так и прошаркал всю жизнь.
Но мог ли тогда думать о том? Жив, свободен, счастлив! И с каждым шагом восстанавливал утраченную было в каземате веру в справедливость. Не лучшее ли тому подтверждение – его чудодейственное освобождение. Только вот никак не укладывалось в голове, что все это безразмерное счастье зависело от крючковатого росчерка следователя на серой бумаге. Так просто, такая малость – не успели высохнуть чернила от росчерка пера, как ты жив, свободен, как все эти граждане, с опасливым любопытством поглядывающие на его бледное лицо. Павел готов был каждому улыбаться и, кажется, пробовал это делать, но будто шарахались от него люди. Долго ему пришлось после избавляться от этой угодливой улыбочки, прилепившейся в кабинетах следователей.
Павел Иванович вздрогнул – так явственно, так ярко всплыло в памяти его возвращение к жизни. Усилием воли он попытался оборвать воспоминания, от которых тупой болью ныло сердце, и не мог, будто кто внушал сверху – помни и знай.
…Робкий рассвет сменился бликующим в лужах солнцем, когда он, устав переставлять ноги, обутые в валенки – в чем забрали, в том и вышел – добрел до дома и стукнулся в двери своей квартиры. И кажется, не удивился, что открыл ему небритый, опухший мужик. И тому, что в коридоре перешагнул через другого, спавшего на вытертом тулупе, и еще через нескольких, провонявших овчиной, лошадьми и махоркой. Везде: в кухне, в горнице спали чужие люди, но ему было не до них. Он напрямки шагал в спальню, к жене и ребенку, еще не ведающим, что он не враг народа.
Такого счастья у него никогда не было. Он обнимал плачущую от радости жену, тискал сынишку. Ничто не могло в это утро омрачить его настроение. Помнилось, выпроваживал мужиков, как оказалось, работавших по найму на заводе и подселенных сразу после его ареста – молча, настойчиво, как и положено хозяину выставлять непрошеных гостей. После, все еще маленько не в себе, кипятил воду и поливал каждую щель в полу, ошпаривал мебель и детским горшком выносил клопов. Пока не изничтожил всех до единого. Все радовало его в это солнечное утро: и милый говор жены, и лепет сына, и каждый живой звук за окном, и даже, казалось, чайная ложка в стакане тоненько позвякивала – сво-бо-ден!
Зачем все это было со мной? – недоуменно спросил себя Павел Иванович, оглаживая грудь костлявой рукой. – К чему вновь эти мучения, липкий страх? Что я такого сделал, чтобы меня сначала превратили в ничто, а потом вернули к жизни? Я ведь столько мог сделать, я ведь так начинал, я мог написать такую книгу. А так и не поднялся выше рядового преподавателя. Какое изощренное издевательство совершил я над собой, став проводником марксистско-ленинской философии. Еще и радовался, что так удачно все обернулось. Все-то мы крепки задним умом. А все дело в том, что никому я уже не был нужен: ни тем, кто держал в неволе, ни тем, кто правил на воле. Использовали, сломали и выбросили. Никому, кроме жены и сына. Оттого и бежал из города в город, хотя никто и не гнал. Но все казалось, вспомнят, привлекут. Хотя, может быть, только тем и спасся, что вовремя исчез из-под бдительного ока, едва представилась возможность исправить документы. Пришлось покрутиться, прежде чем переписал себя на фамилию жены.
Много лет спустя, почувствовав себя в безопасности, Павел Иванович осторожно навел справки о судьбе своих мучители. Долго ничего не удавалось узнать, но и тут помог счастливый случай – встретил выжившего политзаключенного, осужденного в Иркутске. Он раньше его взялся разыскивать документы тех лет и сумел добыть выписку из определения военной коллегии Верховного суда, которая провела дополнительное расследование по делам, вершимым в управлении НКВД. Так страстно все эти годы он желал услышать о справедливом возмездии, а прочел документ со странным равнодушием. Лишь в первую минуту перехватило дыхание. Словно заранее все знал, но вот только сейчас получил письменное удостоверение случившегося. О том, что следствие работниками проводилось с грубейшими нарушениями законности, к арестованным в массовом порядке применялись меры физического воздействия, что в тюрьме НКВД содержалось несколько провокаторов. А допрошенные в 39-м году бывшие работники УНКВД Котин и Рогожин показывали, что во время допросов арестованных постоянно избивали. Сам бывший начальник УНКВД Лупекин сознался, что, когда на одном из допросов Коршунов, второй секретарь обкома партии, категорически отказался от всех своих показаний, из него выбили признание. Лупекин и Рогожин были приговорены к высшей мере наказания «за фальсификацию уголовных дел и необоснованные аресты». Узнал, что в начале 40-х годов осудили и других его мучителей, выполнявших преступные приказы начальников. Перечитав документ, Павел Иванович не испытал чувства облегчения. Слишком много времени прошло, слишком старательно затер он в памяти те горькие годы.
Но эти воспоминания уже вытесняли другие, отбрасывая назад по времени. Вдруг пробудились звуки духового оркестра, веселые выкрики и нестройное пение. Первомайским утром люди шли на демонстрацию, и колонны проходили совсем рядом с внутренней тюрьмой, во дворе которой день и ночь стучал двигатель трактора. И вновь, будто тогда, ужалила его безысходная тоска – оказывается, там, на воле, мир не перевернулся, и праздники не кончились, и так же веселились и дышали полной грудью люди. Но без него, без всех них, кто томился вместе с ним в камере. А те, кто шагал мимо мрачных стен, знать не знали, что параллельно протекает совсем другая жизнь: безысходная и жуткая. Сокамерники, почти все люди партийные, по очереди дотягивались до оконца, забранного решеткой и, хотя кроме клочка неба ничего увидеть не могли, тоже хотели приобщиться празднику. Святая наивность! Полагали, что еще все обойдется, и если не Первомай, то уж ноябрьские праздники точно встретят со своими товарищами. Так и стояли, по стойке смирно, будто перед трибуной, пока с верхних нар не раздался густой бас попа Филарета: «К Сатане тянетесь! Демоны гонят на демонстрацию чад божьих!» Шикнули на него разом, заставили замолчать. Да и то, что с него взять: служитель культа, непримиримый враг народа и власти. Уверен был тогда Павел, что из всех арестантов этот сельский священник был посажен в тюрьму уж точно за дело. Но вот именно его слова запомнились: «Отринули Бога и затопила землю бесовщина…».
Вспомнил и другое, как подслушанная демонстрация придала партийцам силу духа, породила новые надежды. И тогда старый большевик Федор Матвеевич Тиунов, вспомнив свое каторжное прошлое, предложил написать письмо самому Сталину. Всколыхнулась вся камера. Писали кровью на лоскуте исподнего, волнуясь, подгоняя слово к слову – честно, правдиво и без обиды на советскую власть. Готовое письмо закатали в кусок вязкого хлеба и на прогулке перекинули за стену. И долго еще верили, что кто-то обнаружил его, передал адресату, а уж тот, самый-самый, защитит и восстановит справедливость.
– Дурачье, – прошипел сквозь зубы Павел Иванович, – безмозглое дурачье, вообразившее себя хозяевами жизни. Сожрала этот ком бродячая собака и не подавилась, а если и нет, все равно не дошло бы письмо до властителя. Кто был ничем, тот станет всем, – искривил он губы. И с запозданием в полвека понял, что прав был Балин, а не он, самодовольно уверенный, что правда на его стороне. Ведь сколько раз подсмеивался над Александром, полагая, что тот отсебятину порет, так, для красного словца.
– Можно обманывать какое-то время весь народ, можно все время обманывать одного человека, но нельзя всегда обманывать всех, – как-то мучительно трудно повторил Александр эту фразу.
Глава 6
…И вновь шелестел ветер жесткими опавшими листьями по ночной улице. И будто опять прохватило его ледяным ветерком.
– Смотрю я на тебя, Паша, и все думаю: чего-то ты боишься? – потирая озябшие руки, сказал Александр и незнамо как заглянул в самую душу.
– С чего ты взял? – опешил Павел. – Ничего я не боюсь.
Но, помолчав добавил:
– Время какое неуютное, ты разве не чувствуешь, что происходит что-то страшное, темное, и, вроде, безотносительно ко мне или тебе, а задевает…
– А ты так и не понял, что вместе с партбилетом тебе вручили страх, и даже когда ты его вернул, этот страх в тебе остался… Ленина любили без тени страха, Сталина боятся без тени любви, – и добавил вовсе загадочную фразу: – Грузин одолел Палестину!