bannerbanner
Вольные кони
Вольные кони

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 14

– Зачем блюдце?

– А то как, касатик? Душа усопшей, прежде чем проститься с белым светом и отлететь, напиться захочет перед дальней дорогой…

Дальше он себя плохо помнил. В голове помутилось, и с ним сделалась истерика. Он кричал, топал ногами на эту безвинную старушку. А когда она замахала на него иссохшей рукой, умоляя: «Тише, тише, нельзя…», вытолкал ее из комнаты. Помрачение нашло.

Столь нелеп, ужасен показался ему сейчас тот поступок, что Павел Иванович лихорадочно принялся вспоминать, какое же он нашел тогда оправдание себе. И в самом деле, не мудрено такому случиться, этакое горе свалилось. Да и старуха, тоже хороша, без спроса с глупыми суевериями сунулась в дом. Тоже выдумала – блюдечко, душа… Еще бы попа пригласила. Скользили пустые мысли, а оправдания не было. Перед глазами стояло ее испуганно недоуменное лицо. Досада занозой уколола сердце – надо же, только наладился на сон, а в груди опять холодно, пусто и сиро. И стыд тут как тут – зачем прогнал, кому она мешала со своими пережитками, только ославился? Чего тогда испугался?

Но вспомнил, что вину пытался загладить разговором после похорон. Переломил себя и отозвал ее в сторонку на поминках. Долгий неловкий разговор тот стерся. Осталась лишь его малая толика.

– Да ты никак и смерти не боишься?

– А чего ее бояться, батюшка?..

– Неужто прямым ходом в рай небесный собралась, а там примут и не спросят – не нагрешила ли в чем? – сказал ей с какой-то злой завистью.

– Окстись, как же не грешила, по молодости бывало. Да только вот как думаю: зачтутся мои грехи. Может, какое малое дело, о котором и думать забыла, перевесит все их, зачтется мне на Божьем суде.

Павел Иванович всю свою жизнь считал, что знает многое, а до этого додуматься не мог. Может, оттого, что не относил себя к простым, темным до наук людям, которые у одного Бога защиты пытаются искать.

– Да ты, касатик, поди и Святого Писания в руках не держал, – поняла она его состояние, – оттого и мучаешься…

Павел Ивановича покоробило, и он лишь буркнул в ответ:

– Держал, не держал, какое кому дело…

К тому времени он уже с десяток лет читал студентам курс атеизма. И по-хорошему, конечно, надо было бы почитать первоисточник. Но сколько ни брал в редком фонде библиотеки Библию, ни скользил глазами по строкам, пытаясь уловить смысл, но не давалось откровение. А для лекций хватало и вырванных из чужих текстов отдельных изречений, фраз, которые труда не составляло столкнуть, перевернуть, подвести под смешное или забавное. Что-что, а это он научился делать мастерски. Порою даже сравнивал свою деятельность с работой огранщика алмазов, который мог заставить чистой воды камень вспыхнуть красным цветом, а мог оставить его тусклым и погасшим.

Стыд было вытеснил почти осязаемый страх, одолевавший его этой ночью. Теперь Павел Иванович уверился, что его можно держать на почтительном расстоянии. И принялся усиленно вспоминать свои старые записи, из которых собирался когда-то составить научно-популярный сборник. В молодости, в первые годы после революции, когда в обществе еще витали самые разнообразные идеи, пока еще он любил пофилософствовать на отвлеченные мысли. Оттого, видать, и в писательство потянуло. И если бы не злой рок, знал твердо, со временем выбился бы в известные. Да не повезло, хотя некоторые другие, кто слова с трудом связывал, удержались, расписались, чутко улавливая новые веяния. Да что писательство, все рухнуло тогда, всю жизнь заново переиначил. Но только и хватило сил потихоньку выкарабкаться в скромные преподаватели, как на грех марксистско-ленинской философии. Дальше было опасно идти, не та биография. Где-то хранили тайну до поры до времени документы, которых он всегда боялся.

«А что, если весь окружающий нас мир, вся Вселенная – всего лишь малый сгусток атомов в неизмеримом организме, которому и имени-то нет? Или того мельче? Кому-то там, за недоступными пределами, вдруг вздумается прооперировать это невообразимое тело. Рассечет плоть сверкающий луч скальпеля, покажется людям, что дунул солнечный ветер, и нет их, – вспомнил свои писания Павел Иванович. – А мы даже не успеем осознать ужас происходящего. Слишком быстро, слишком коротко пройдет невообразимый инструмент космического хирурга, сам слитый из множества микромиров».

«Но где здесь место для души?» – вернулся он к тому, с чего начал этот мысленный диалог. Не было ни сил, ни желания на пустые мечтания. Но и лежать неподвижно, ожидая приступа страха, было невмоготу. Повернувшись на бок, он попытался было рассмотреть циферблат электронных часов, стоящих рядом на тумбочке. Часы были подарены на последний юбилей, но уже успели постареть. Тусклые зеленоватые цифры показывали черт знает какое время – 67 часов 93 минуты.

Со смертью жены в доме исчез уют и порядок. По углам, особенно в кухне, будто сам собой накапливался мусор, а вместе с ним завелись пауки и тараканы. А их нельзя было вымести веником. Вскоре проклятые прусаки облюбовали деревянный корпус часов, одним им известно почему. И теперь беспрестанно шебаршили внутри, постоянно что-то нарушая в хитромудром механизме. Всякий раз перестраивая время на свой лад. Павел Иванович боролся с ними как мог. Даже брызгал внутрь всякой дрянью, каждый раз переживая, что механизм выйдет из строя. Живность исчезала, время ненадолго восстанавливалось, но едва выветривался тяжелый керосиновый дух, живучие таракашки заселяли часовой корпус вновь.

«Слышь, Паша, – вздрогнул Павел Иванович, – так явственно раздался голос Балина, – а время-то имеет свою силу. И если живешь с ним в согласии, ты удачлив и счастлив. Идешь против его хода, будет все хуже и хуже жить». Павел Иванович робко посмотрел по углам – бред какой-то, никого вокруг. Нехорошая тишина стояла в комнате. Даже часы не тикали, не умели. Страх оказался куда как ближе, чем он думал. Навис душной пеленой. Но ведь ему было известно, как с ним разделаться – стоило лишь найти какое-нибудь подходящее объяснение и не обязательно доискиваться причины. А уж после заключить в подходящую формулировку, откуда страх не вырвется. Преподавая марксистско-ленинскую философию, Павел Иванович научился это мастерски делать.

Но как ни пытался сегодня подыскать подходящее понятие, не получалось – остарел ум. Или страх страху рознь? Ну, никак не отыскивалась искомая точка, от которой можно было полегоньку двинуться в нужном направлении. Куда ни кинь, получалось, вся его жизнь напичкана разными страхами. Как же глубоко надо забираться в своих поисках? И мыслимо ли это сделать без ущерба для здоровья? Павел Иванович облизал сохлые губы и понял, что до какого-то момента это были не страхи, а страхишки. Где, когда превратились они в одно жуткое омерзительное чудовище, пожирающее душу и плоть? Не было ему ответа.

«А хочешь, я тебе расскажу японскую притчу о времени? Японцы по-своему мудрый народ, хотя их мудрость не всем годится. Однако ты лучше послушай. Поначалу время тихо шепчет у двери жилища человека, и если он его не слышит, звякает в колокольчик. Потом сильно стучит в дверь. И если человек не открывает ее – сбрасывает дверь с петель, человека с кровати и разрушает его дом до основания. Мудро, но верно. Не кажется ли тебе, что мы прослушали свое время?» – вновь возник в нем голос Александра, такой мучительно узнаваемый, что Павел Иванович зажмурился от сердечной боли.

Не выдержав, громко сказал: «Отстань, не мучай». Слова растворились в ночной ватной тишине. И еще тоскливее, поганее стало на душе.

Все они были начитаны, все были умны, все хорошо знали знаменитое чеховское, что раба надо выдавливать из себя по капле. Да мало кто подозревал, что это такое и как это сделать в будущем. Попробуй-ка, если ты не лицедей, выдави из себя слезу или стон, когда этого совсем не хочется? Или так это больно делать, что впору ором реветь. Не случайно же писатель нашел такое мощное слово: не избавиться, не оставить и так далее, выдавливать с тугой мукой, а иначе жить невозможно.

Нет, революция, на которую мы возлагали столько надежд не помогла человеку избавиться от рабства. А почему? Да потому, что оно в нем сидит глубоко и вовсе не монгольско-татарского ига. Другое рабство переполняет нас. А на поверхности: это трусость и страх, подлость и подличание, ложь и зло, всемирное зло. В известном смысле последние десятилетия не убавили, а прибавили нам рабства, причем в таких уродливых формах, что сразу и не рассмотришь это чудовищное искажение всей жизни.

Но и в самой душной атмосфере страдания и обмана существует и прорезывается окно, сквозь которое является призрачный и еще слабый свет. И пока оно есть, сохраняется надежда, что свет этот выжигает опухоль рабства. Но нельзя думать, что произойдет без всякого вмешательства, само собой. Труднее всего бороться не с врагами народа, а с самим собой, со своим существом, изуродованным жизнью. Вырывать его из цепких лап рабства, в которых многим, представь себе, как ни странно, ощущать себя легче и уютнее. А делать то можно лишь высокими поступками ума и сердца.

Так и брел Павел Иванович по своей памяти одному ему известными тропками, и не кончалась ночь. Много чего было в его долгой жизни, есть что вспомнить, но странно мешались в памяти события, происходившие то в Москве, то в Томске, где он когда-то жил, то в Иркутске. Все это было так давно, так замыто, занесено песком времени, что уже мало походило на явь. И он плохо отличал правду от вымысла, и что в самом деле происходило с ним, а что с близкими ему людьми. Он столько правил свои воспоминания, засовывая поглубже неприятное и постыдное, оставляя лишь благопристойные страницы, что утвердился – так оно все и было. Но что-то случилось этой ночью – все воспоминания вели его к провалу, которого он так страшился и куда разом окунулся. Будто с головой погрузился в черную ледяную воду, удушливо хватая ртом воздух, тщетно пытаясь сбросить груз липких и ужасных воспоминаний. И понимал, беспомощный, что сделать это ему никогда не удастся.

Глава 4

…Из ночной темноты его втолкнули в залитый мертвым светом коридор.

– Руки на стену! – рявкнул молоденький лейтенант госбезопасности, вежливо молчавший весь обыск и разом перевоплотившийся в своем учреждении.

Павел, оглушенный арестом, медленно переставлял ватные ноги и никак не мог взять в толк – он-то почему здесь, и что им всем от него надо? Но злая воля людей в петлицах давила, заставляла беспрекословно подчиняться. И он послушно встал рядом с двумя горемыками, взятыми в эту ночь, и так же покорно вжал ладони в холодную склизкость крашеной стены.

– Стоять, смир-рна! – рыкнул не своим голосом лейтенант уже над самым ухом, хотя Павел и так стоял, не шелохнувшись.

Скоро он потерял счет времени. Спина онемела, ноги подрагивали в коленях, и он вдруг понял – не от усталости, от страха, растекшегося по всему телу. Наконец сзади раздались звонкие щелчки хромовых сапог. Так четко и уверенно шагать по каменному полу мог только кто-то из больших начальников – понял Павел, и слепая вера в свое спасение всколыхнулась в нем. Он еще несколько секунд жил ею – что вот, тронут его сейчас за рукав, извинятся, скажут: вышла ошибка, и отпустят. Шаги приближались, а вместе с ними и избавление от незаслуженных мук. Он весь напрягся, готовый по первому зову обернуться к спасителю, но тут увесистый пинок бросил его лицом на стену. «За что?» – вскричало все его оскорбленное существо и униженно умерло. Павел в отупении видел краем глаза, как блестящий командирский сапог вонзился в зад соседа, как тот покачнулся и только выдохнул мучительно сжатыми губами. Но тут же завопил во все горло стоящий за ним парень:

– Ты-ы… За кого меня держишь, гражданин-начальник-падла!

На этот истошный крик рванулись люди в форме, смяли, повалили на пол парня. Несколько минут слышались глухие удары, сопение, вскрики. Павел закрыл глаза. Екало, сжималось в груди от каждого удара, будто били его самого: молодого, талантливого, месяц назад въехавшего в новую квартиру с красавицей женой и маленьким ребенком. Эти черные лакированные сапоги прочно вколачивали в него страх, страх, страх! А он лишь покорно втягивал в плечи голову, моля об одном – только бы не меня, не меня, не меня! И если бы мог, слился бы с этой холодной, словно намыленной стеной, лишь бы не корчиться на грязном полу, выстанывая пощаду.

Избитого парня, оставляя кровавую дорожку, уволокли, а он еще бесконечно долго, до ломоты в ногах, стоял в коридоре. Ужас произошедшего не укладывался в голове, но животный страх за свою жизнь уже гасил все другие чувства. Вскоре он потерял счет времени и не знал, длится ли ночь, или уже настал день. Потом его долго куда-то вели, пока не втолкнули в кабинет, где за казенным столом сидел плосколицый с неподвижными припухшими глазами сотрудник.

– Садитесь, – не разжимая тонких губ, вежливо велел он, и леденящим холодом повеяло от его равнодушно-усталого лица. – Я, особоуполномоченный 4-го отдела управления младший лейтенант госбезопасности Жезлов.

Павел поежился и опустился на табуретку, не чувствуя онемевших ног. «Это конец, отсюда я уже не выйду, – панически подумал он, пряча глаза, – никто еще не вышел, кого забирали до меня». И, видимо, страдальческая гримаса исказила его лицо, потому что сотрудник тут же искривил тонкогубый рот, будто передразнивал.

– Так, Листов, литератор хренов, сам признаешься или надо с тобой работать? – сказал он в сторону и налил из мутного графина в стакан воды.

– В чем признаваться? – беспомощно пролепетал Павел.

– Так, ясно, – тяжело вздохнул сотрудник, – будем писать под протокол. Но учти, я вежливый, пока меня не сердят. – И медленно забубнил, поскрипывая пером ручки: – Вы арестованы по обвинению в принадлежности к контрреволюционной организации. Дайте показания о проделанной вами вредительской работе.

– Поверьте, ни в какой организации, кроме писательской, я не состоял, никакой работы не вел, – залепетал Павел.

– Не юли, Листов, следствие располагает материалами, уличающими тебя как контрреволюционера. Так что прекращай запираться и откровенно показывай: с кем, когда и как, – равнодушно произнес уполномоченный и без всякого перехода оглушил хриплым рыком: – Ты что, еще не понял, где находишься?!

– Да нет же, это ошибка, никакой работы во вред советской власти я вести не мог, я наоборот, – выдавил через силу Павел. Панически понимая, что не может доказать всю абсурдность обвинений.

– Следствию известно, что ты, имея контрреволюционные убеждения, систематически вел вредительские разговоры и агитацию.

Павел с тоской посмотрел на следователя. Перед ним сидел человек новой формации, переполненный грубой силой, тупой уверенностью, вооруженный несколькими постулатами, внушенными ему советской властью. Основанных на нетерпимости и ненависти ко всему, что противоречило их пролетарскому пониманию жизни. И злоба эта развернулась во всю свою мощь, как только породившие ее люди дали ей волю. Такие готовые на все уполномоченные всегда есть в народе, особо проявляясь в неожиданных, абсурдных с точки зрения здравомыслящего человека, преступлениях. В России, как говорил Балин, внизу власть тьмы, а вверху тьма власти.

Следователь понял его молчание по-своему, глянул каким-то бычьим тяжелым замутненным глазом, вынул из обшарпанного, испачканного инвентарными номерами стола несколько листов, размашисто исписанных грязно-синими чернилами.

– А вот твой приятель с нами более откровенен.

– Какой приятель? – сжалось сердце у Павла, он хорошо знал, что сегодня пишут на многих и многие, добровольно или по принуждению, спасая свою шкуру, и все же чаще из-за боязни, страха, который, он это чувствовал всей кожей, был разлит над ними. Он и сам в последнее время, вспомнил Павел, писал по настоянию одного партийного начальника несколько бумаг, которые при желании можно было истолковать как подметные письма. Хотя как мог старался не подставить под удар близких ему по духу и по жизни людей, лукавил, изворачивался, характеризуя и оценивая их разговоры и поступки.

– Подельник твой, Александр Балин! – не смог сдержать кривую ухмылку оперуполномоченный.

– Известен, – покорно произнес Павел. Саша находился в этой тюрьме вот уже несколько месяцев.

– Тогда зачитываю: «К числу контрреволюционно настроенных людей я отношу Павла Листова, который в разговорах со мной неоднократно высказывал: “Я ненавижу советскую власть…” Как-то в 1936 году, встретившись с Листовым на улице, мы разговорились о строительстве. В частности, о жилищном. Павел Листов заявил, что если бы не было советской власти, мы построили еще больше и краше. Строительство начато не потому, что советская власть радеет за народ, а потому, что есть экономические законы, общие для всех строев. Когда-то же надо было начинать создавать, а не разрушать. И это не зависит ни от каких партийных указаний. Ведь мы шестнадцать лет живем мирно. Наш разговор на этом был прерван…» Ну и что скажешь теперь?

– Не было с Балиным подобных разговоров, – растерянно ответил Павел, внутренне сжимаясь от тяжкого предчувствия. Осенний разговор возле дома Петрова он вспомнил сразу, но ничего в нем не было такого, что бы указывало на неправильное понимание политики партии. Что-то они сделали с Сашей, который никогда не поступался своими принципами и не мог пойти на предательство. Да и слова эти были не его, не мог он так выражаться. А больше всего насторожила фраза о ненависти к советской власти. Павел хорошо помнил историю, как на допросе в Алтайском ЧК человек в кожанке спросил его об отношении к советской власти, на что Балин ответил коротко и емко: «Ненавижу! Впрочем, как любую другую». Судя по всему, тому, кто его допрашивал, было известно и о том случае. И он после вставил его в протокол допроса. А это значило, что бы он ни говорил, все равно припишут то, что надо им. Если не так, то Саша уже сошел с ума в этих страшных застенках.

– Мог, мог, я сам его допрашивал, нелегко пришлось, зато результат есть, – оживился следователь, и нехороший плотоядный блеск его глаз подтвердил догадку Павла. – Ты не трепыхайся, я многое знаю, о чем ты даже не подозреваешь. Я вас таких пачками раскалывал, не такие орлы слюни пускали и каялись во всех смертных грехах против советской власти. Ты дальше послушай, – и начал монотонно читать, проглатывая окончания, с грамотой, судя по его чтению, он был явно не в ладах: – «Павел Листов, говоря о литературе, часто упоминал, что писатели в своих произведениях не отражают действительность такой, какая она есть. А приукрашивают ее и врут лишь для того, чтобы их печатали. В прошлом Листов был коммунистом и вышел из ВКП(б) как несогласный с решением ЦК партии по вопросам отношения к оппозиции, считая политику партии неверной. Какие контрреволюционные взгляды высказывал Листов, я припомню в следующий раз». Ну и как теперь? Я его за язык не тянул.

Ответить Павел не успел, в кабинет стремительно вошел человек и молча махнул оперуполномоченному рукой – за мной! Тот было заикнулся: «А этот?» Но уже из-за двери долетело:

– Пулей! Лупекин вызывает! Бросай все и лети!

– Сидеть! Не вставать, не шевелиться! – выдавил Жезлов, вскакивая со стула и, выбегая, прикрикнул на выводного, топтавшегося за порогом: – Смотри в оба!

Павел знал, что Лупекин возглавлял управление НКВД, и не удивился исчезновению оперуполномоченного – крут без меры был начальник. Получив передышку, Павел смог собраться с мыслями, но и минуты не просидел спокойно – на столе вразброс лежали листы протокола. Оглянулся, двери были плотно прикрыты. Вслушиваясь в каждый шорох, Павел привстал, склонился над столом. Глаза заскользили по корявым строчкам. «Протокол допроса Балина Александра Ивановича, 1890 года рождения, литератора-поэта, 4 мая 1937 года, особоуполномоченным 4 отдела УГБ мл. лейтенантом Г. Б. Жезловым». Листы лежали вразброс, и он читал, перепрыгивая с пятое на десятое. Важно было узнать, предал или нет его Балин, и сообразить, что ему самому грозит.

«У меня были колебания в правильности политики, проводимой советской властью. Я считал, что политика компартии по коллективизации не верна. Эта политика повторяет реформу Петра своей резкостью. Я считал, что раскулачиванием крестьянству наносят обиду. Давая оценку политики Сталина, я неоднократно говорил, что его политика резкая – усилила ряды оппозиции, реакцию с ее стороны. И если бы был жив Ленин, то он не довел бы партию до раскола, как это сделал Сталин.

…На современном этапе очень многих безвинных людей делают троцкистами, а затем арестовывают… По вопросу вынесения смертных казней в последнее время: если в будущем будут продолжаться такие действия советской власти, как вынесение расстрельных приговоров, то это вызовет у населения сочувствие к осужденным и они получат ореол мученичества.

…Я пришел к выводу, что в данный период нет свободы для творчества. Литераторы пишут по определенному заказу – штампу. В первые годы существования советской власти литераторам еще можно было жить и творить, а теперь создана такая обстановка, при которой пишешь не то, что думаешь, а то, что велят. В разговорах с писателями я говорил, что нам нужно писать для будущего и что будущий строй в конечном итоге должен быть анархическим, он и придет на смену коммунистическому».

«Зря он так», – подумал Павел, с трудом отрываясь от протокола. Перевел дух, пугливо посматривая на дверь, за которой скрипели рассохшиеся половицы под ногами часового. Смешанное чувство: издевки, бесшабашности, неуместного ухарства на мгновение охватило его – дурачье какое, работать не умеют, а только бороться с ненастоящими врагами. Итут же впился глазами в жесткие листы серой бумаги. Строчки впечатывались в память.

«…Так как такие антисоветские разговоры были неоднократно, то я по существу проводил контрреволюционную агитацию. В этом я себя признаю виновным».

В своем уме Балин такого сказать не мог – вовсе уверился в правоте своей догадки Павел – значит из него выбили эти показания. Тот уголовник в ночном коридоре, конечно, сам виноват, но что если они поступают так и с политическими? Ведь что-то ужасное надо было сделать с ним, чтобы он так чудовищно оговорил себя? Уж он-то знал, характер Балина – кремень, через свои идеалы не переступит.

«Следствию известно, что Андреев является убежденным фашистом, подтверждаете ли Вы это?» – споткнулся Павел на очередном вопросе следователя.

С Николаем Андреевым был дружен Александр. Вместе с ним Павел часто захаживал к художнику домой и в мастерскую. Оба они принадлежали к той редкой породе людей, в ком ум, независимость и внутренняя свобода так естественно сочетались с великодушием и добротой. К тому же их взаимная привязанность подкреплялась еще и приверженностью анархическим идеям. Признаться честно, Павел всегда неизъяснимо робел и терялся в присутствии Андреева, он его как бы подавлял. Его как бы всегда было много, и он сразу заполнял собой, звучным голосом, движением любого размера помещение.

Прошлой зимой они столкнулись с ним на пустынной заснеженной улице. Высокий, в длиннополой волчьей шубе Андреев остановился, поздоровался, неторопливо раскурил неизменную трубку, пыхнул облачком душистого дыма и, обратив к ним красивое породистое лицо, заявил:

– Бражничать будем сегодня, братцы-литераторы. Желание имею выставить себя в лучшем свете. Считаю, достоин. Так что милости прошу проследовать в мою мастерскую.

И уже там, сбросив с плеч шубу и оказавшись в элегантном, безукоризненно пошитом костюме, показал им только что законченную, не снятую еще с подрамника, картину. С полотна смотрел мудрыми, все понимающими глазами северный человек. В одеждах, пошитых из шкур, опершись о посох, стоял он у необычайной красоты гор. Над скалистыми вершинами висли густые свинцовые тучи. И лишь теплый огонек непотухающего очага в чуме скрашивал его одиночество. И такая первобытная сила, неиссякаемое терпение исходили от этого отшельника, что поневоле пришли мысли о тщетности и мелкости всех их городских дел и забот. И как сумел художник выказать сирость и убогость всей современной жизни одним портретом – для Павла оставалось загадкой.

А Николай, довольный произведенным впечатлением, оживленно рассказывал:

«Еще в начале двадцатых годов пофартило мне побывать с одной гидрографической экспедицией за Полярным кругом… И занесло нас однажды на необитаемый остров, называемый “Остров Мамонтовых могил”. Это неподалеку от бухты Тикси. Места там дикие, красоты фантастические, не будь я человеком, избалованным цивилизацией, остался бы там жить навсегда. Но большее потрясение испытал я от встречи с этим вот робинзоном. Представляете, года за два до нашей встречи охотник-томаксит попал сюда на льдине, оторвавшейся от материка, и с тех пор жил в полном одиночестве, с одними собаками все это время. Как он выжил, что пережил – разговор отдельный, да и не в том суть. Я пока лихорадочно делал эскизы с натуры, об одном только и думал: что вот этот счастливый человек и не подозревал, какие бури бушуют над нашей землей. Пронесется снежный буран, засыплет его чум, он откопается заново, зверя добудет и вновь живет в труде и спокойствии. Потому что иначе нельзя, пропадешь. Смогли бы мы столько продержаться и не погибнуть, не знаю. Вряд ли. После я часто думал, что ведь таких благословенных мест в мире не так уж мало, где люди живут, а не выживают, не режут друг друга на куски. И почему нам выпала такая жестокая доля, чем мы прогневили Всевышнего. Ну да ладно, что теперь, одна буря пронеслась, будем надеяться, что минет нас и другая. Лучше я вам покажу моего дорогого чалдона».

На страницу:
11 из 14