Полная версия
Вольные кони
– То же самое, – сорвалось с губ Павла, прежде чем он подумал. – В его поэме взят фон Хайтинской фабрики, а на этом фоне вымышленные люди, вымышленные события и не совсем удачный сюжет.
С Исааком они и впрямь неоднократно распивали чаи в его квартире по улице Марата, беседовали на разные темы. Там и возникла у Павла эта мысль, но высказать ее Гольдбергу было бы неуместно, невежливо и нахально. А вот сейчас выпалил и пожалел – вроде, за глаза такого почтенного человека обидел, одного из начальников писательской организации. Да не о том бы заботиться. Едва потянулся за бутылкой, чтобы наполнить стакан и заполнить паузу, как раздался непривычно вкрадчивый, какой-то шелестящий голос Александра:
– Теперь лишь за границей о нашей жизни могут писать горькую правду, без всяких фантазий. Жид, например. Он гуманист. Лжи о России не напишет…
– Ой, только не надо тут о национальном вопросе, – поджав губы, сухо сказала молчавшая до сей поры Валентина.
– Не понял, – повернул к ней лобастую голову Александр, – причем здесь национальности? Читать надо не только классиков марксизма-ленинизма. Всегда считал, что политика чужда тематике настоящей поэзии, политика – это насильная перестройка поэтического голоса. Стихи, написанные вождям – не стихи, а бездарный лепет пройдох. Возьмите хотя бы стих Суркова вождю в «Правде». Это же чистейшей воды подхалимство, низкопоклонство и ложь!
Все ошеломлено замолчали. Валентина одними губами прошептала:
– Вы бы, Александр Иванович, потише тут…
У Павла кожу на затылке стянуло – упустил все же Александра, недосмотрел.
– Жить честно и морально – это не только естественно, но и выгодно! Когда же все поймут, что не случайно у всех преступников одни и те же болезни, – понесло его.
Тут стали умолкать и за соседними столиками. Катерина резко встала, потянула за рукав Валентину, и, не попрощавшись, они пошли к выходу, унося на лицах оскорбленное самолюбие и толику сожаления, что вот, недопили и недоели по вине политически невоспитанных ухажеров. Павел было дернулся вслед. Но Александр раздраженно махнул рукой – пусть идут восвояси.
– Ну и зачем? Чего добился? – с досадой сказал Павел. – Донесут куда надо, задергают, им же не объяснишь, что все это ты говорил из-за любви к чистому искусству…
– Надоело молчать, надоело писать в стол и радоваться каждому опубликованному четверостишию. Благодетели, мать их, – неожиданно ругнулся он. – Пошли отсюда, тошно на все это глядеть, запах духов от этих дамочек перебивает даже сей аромат благородного напитка… Ты не знаешь, чем они пользуются?
За спиной хлопнула дверь, отрезав от призрачного тепла и света. И они окунулись в тьму городских улиц. Осенним острым холодком несло от близкой реки. На свежем воздухе хмель сильнее ударил в голову и обострил запахи. Медленно шагая вниз по Большой, к осиротевшему гранитному пьедесталу – все, что осталось от снесенного в приступе оголтелого самосознания памятника императору. Странные мысли одолевали Павла в тот вечер.
Он шел и думал, что полюбил этот город сразу, и тот его принял без всякого сопротивления. Как только переехал он сюда из Томска, где так неудачно, так бестолково мыкался несколько лет. Заносило его и в Москву, и в Питер, но нигде не смог прижиться, стать своим или приближенным, как ни старался. Даже в партию вступил, да в ней не удержался. А здесь прибавилось сил и мыслей, да так, что не заметил, как перескочил разом от журналистики к прозе, начал печататься, и вот, выпустил книгу повестей. И понимал, что еще слабо пишет, слабо мыслит, и нечего лукавить, пытается подладиться под революционные нововведения. Но что поделать, не поклонишься – не впустят. Вот Балин, тот все делал хорошо, а не печатали, не понимали. Не кланялся. Не тот коленкор – говорили товарищи-писатели, из тех, кто пришел в литературу вовсе не по призванию, а по велению сурового революционного сердца. А что можно написать по партийному приказу? Но и это не беда, повторял Балин, перемелется, мука будет. Это же сколько надо перелопатить пустой породы, чтобы сверкнул хоть один махонький самородок? В бурное время нередко выносит на поверхность истинный талант. Но весь вопрос в том, на какую службу он себя определит? Сегодня вроде бы все как один служат трудовому народу, для него стараются, ночей не спят. А как быть с теми, кто не хочет расставаться с прошлым, заклейменным ныне новыми властителями дум? Ведь столько веков закладывались традиции в народе, крепились устои и порядок, попробуй измени себя на потребу советских властителей. И главное – не было мытарящего душу и тело страха. С каких пор это тревожное, гнетущее чувство вошло в Павла, да и не только в него, уже и не упомнить. И не очень задумывался – тут не до раздумий, когда столько достойных людей пропало не за понюх табака.
На перекрестке Большой и Амурской стылый ветер прохватил до самых костей так, что отпала охота идти на набережную, свернули на улицу, недавно названную в честь француза Марата. Новая власть переиначила город под свой лад, торопилась утвердиться на века, застолбить свои и чужеземные имена на российской земле, разбрасывая их густо по городам и весям. Однако до сих пор переименованные улицы и переулки народ привычно называл Ланинской, Арсенальской или Баснинской. И это было справедливо. Не принято у русского народа менять имена даже на более благозвучные.
– Павлуша, я вижу или мне так кажется, что ты кривой, как турецкая сабля? – голос Александра сбил его с мыслей. – А я вот слегка трезв, – добавил он мрачно и внезапно спросил, словно бы прислушиваясь к шороху листьев: – Ты не задумывался, отчего мы столь много пьем? Мы и раньше пили немало, но никогда так, как сейчас, гуляем, будто в последний раз… И знаешь, что мне пришло в голову – все живем в ощущении какого-то нескончаемого ужаса. Вот только никак не могу взять в толк – или никто этого не понимает, или не хочет понимать? Мы этими несчастьями переполнены под завязку, а газеты, радио и ораторы все талдычат нам о казнях, о тысячах казней. А ведь не война. Почему же никто не возмутится, что нельзя столько творить несчастий и горя, их попросту нельзя уже вынести. Еще раны гражданской не зализали, а тут новая напасть.
– Слушай, давай передохнем, никто же не гонит нас по ночи, – откликнулся Павел, не желая продолжать этот разговор. Его неприятно поразило, что Балин, дотоле шагавший молча, все это время будто читал его мысли, а после взял, сгустил их до состояния вязкости и выдал за свои. Или все они сегодня только об одном и том же думают? Александр словно его и не слышал, размышлял вслух, вроде обращаясь в Павлу и в то же время беседуя с самим собой.
– Да ужас этот никогда и не прекращался, с того самого красного октября. Я вот тут паренька одного из Хомутово вспоминал, невинно убиенного. Никак не идет у меня из головы эта история. Где-то в начале, припоминаю, зимы 29-го приехал в деревню уполномоченный Союзхлеба по фамилии Кислов. Поздним вечером шел на постой и на мостике через речку, по его словам, уронил спички. Нагнулся поднять коробок, в этот момент выстрел. Пуля пробила плечо. Добрался до сельских активистов, те перевязали и отдыхать уложили. Ну, дальше интересней. Какой-то Тряпкин, заведующий избой-читальней, зажег фонарь и отправился осматривать место происшествия. Нашел со товарищи у моста след, который привел их к дому Леонтьева. А тот числился у них в кулаках-единоличниках, потому как робил от зари до зари и семью кормил. Вломились в избу, подняли заспанного парня – сына его, потребовали показать ичиги, сличили и решили, что след, оставленный на месте преступления, от его обуток. Тут же порешили, что раз он и его отец – кулаки, то это их подлых рук дело. Посчитались с уполномоченным по хлебозаготовкам, который очень уж жестко зерно выгребал. А у Леонтьевых всего-то богатства было, что свой дом, из скота две лошади, три коровы, пять десятин посевов, да пара десятин пашни. Но и за то их к тому времени лишили избирательных прав. Забрали парня. Газета «Власть труда» тут же заметку о нападении начирикала и в прокуратуру переправила, как сейчас помню, называлась она – «Классовый враг не дремлет». В январе – приговор по 58-й статье УК: «Приговорить к высшей мере социальной защиты расстрелу, с конфискацией всего принадлежащего обвиняемому имущества, в чем бы оно не выражалось. Приговор окончательный и может быть обжалован в течение 72 часов». Телеграмма из Москвы, что ВЦИК отклонил ходатайство по делу и приговор оставлен в силе, тоже не заставила себя ждать. Граждане села челом били, просили за паренька, доказывали, что никаких следов возле дома и моста рассмотреть невозможно, все изъезжено и утоптано, что он примерный в жизни человек – все бесполезно. Вот так, без суда и следствия. Убивали тогда и убивают нынче легко – от одного лишь пролетарского осознания своей безнаказанности. Вот тогда у меня совсем глаза открылись. Я, даже пережив мясорубку Гражданской, так остро не ощущал весь ужас с нами происходящего. Как озарение нашло, спала мутная пелена, прошла эйфория перемен, и вспомнилась мне статья Пуришкевича, обращенная к господам большевикам в 1917 году. Порылся в своих архивах и нашел. Прелюбопытный документ, за одну его копию сегодня точно голову снимут и не спросят, чьих кровей. Я тебе потом зачитаю кой-какие выдержки…
Павел поморщился, ответил осторожно, к месту припомнив строку из Священного Писания – «многие знания умножают печали». Мало ли кто и чего говорил, зачем ворошить прошлое, которое нынче так опасно для настоящего.
– Ты еще скажи, что с волками жить, по-волчьи выть, – с усмешкой сказал Александр и продолжил как ни в чем ни бывало, будто мнение Павла для него сей секунд ни имело ровно никакого значения: – Не потому ли еще и стала революция в России возможна, что народ пропитался идеями мессианства и уверовал в исключительность своей судьбы. Или вернее, этим он всегда жил, пропитавшись с незапамятных времен. И взбунтовался, как только ему подкинули идейку, с помощью которой пообещали уже завтра устроить счастливое будущее. Которое выражается всего в нескольких действиях: сладко есть, вдосталь спать, а работать когда захочется. Рай для трутней, в общем… А весь этот трудовой энтузиазм, который мы сегодня наблюдаем, организуется против самой природы человека, который вовсе не хочет работать за так, под палкой, а делать нечего, деться некуда – прокормиться надо как-то, пережить еще одну напасть…
– С тобой точно догуляешься до кутузки, – не выдержал Павел, взбудораженный разговором, так невинно начатым в пивной. – Я тебя моложе, но тоже кое-что повидал и понимаю, какой опасный политический момент переживаем. Ты ведь к этому клонишь. Ты вот 29-й год упоминал, а я в то время взял да вышел из партии, и теперь мне это может так аукнуться, что мало не покажется.
– Дурак ты, братец, нашел о чем жалеть. Сейчас чем тише и незаметнее живешь, тем спокойнее. Глянь, каких тузов вышибают, ленинцев-сталинцев, всю эту распрекрасную жизнь построивших. Кому мы с тобой нужны? У них работы и без нас по-за глаза. Кончилась диктатура партии, на смену пришла диктатура одного человека. И власть у него пострашнее и помощнее, чем у любого императора.
Ни к чему не обязывал Павла этот пьяный разговор, от которого он хотел, но никак не мог отделаться. А разбередил, задел его за живое товарищ. Запросились ли наружу давние обиды, вызванные то ли творческим малосилием, непризнанностью, а скорее тем и другим, да только разоткровенничался он:
– Нет, ты послушай, как это было. Я еще в Томске работал, в газете, а там троцкисты, уклонисты, голова кругом. Приняли меня за ставленника отдела печати крайкома. А уже тогда в разгаре была борьба с разного рода уклонистами – истрепали нервы так, что запил по-черному.
Работа тяжелая, я быстро потерял работоспособность. И начал усиленно потреблять пиво. Не поверишь – после работы выдувал по полведра, кое-как до дома добирался. А утром вставал и все по новой. Да что говорить, невзлюбили меня там… Они на одной платформе, я на другой… Одной выпивкой спасался.
– Ну, это знакомое дело, – ухмыльнулся Александр, – с утра выпил и свободен.
– Вечно ты все перевернешь, не в том дело, не подходил я им по идейным соображениям. Сумасшедший дом, кто-то выдумает на бумаге свою линию, а кто не с ними, тех записывают в противники. Видели они во мне политического противника и всячески зажимали меня. Тогда-то стали меня посещать мысли о своей неполноценности, о моральной инвалидности. В конце концов от сознания своего одиночества я пришел к выводу, что надо кончать жизнь вообще. Особенно угнетала меня мысль, что в партии я оказался лишний…
– Ты еще дурнее, чем я подозревал, – зло сказал Александр, – и вновь в самое сердце поразила его демоническая способность мгновенно менять настроение, ведь только что ерничал.
– Да я это чувствовал на каждом шагу. Никому никогда не говорил и тебе не знаю, почему рассказываю. Но как на духу – однажды вечером, закончив работу, написал предсмертные письма жене и редактору. Поздно уже было, когда разыскал секретаря партбюро Кацнельсона и отдал ему партбилет с коротеньким заявлением «…прошу исключить». Пришел домой… и дома в последнюю минуту струсил. Вместо того чтобы покончить с собой, подался в ресторан и напился там до потери сознания. А когда вернулся домой, и мысли о физическом самоубийстве как ни бывало. Я решил, что достаточно политического самоубийства. Оно и свершилось.
– Перестань ныть, – оборвал Александр, – ты что, совсем мозги пропил? Ты хоть соображаешь, что несешь? Если из-за этой дури люди станут кончать счеты с жизнью, в России веревок не хватит. Как мне вся эта мышиная возня партийцев обрыдла, кто бы знал. Но и ее можно было бы вытерпеть, не пролей они столько кровушки. Так им борьба требуется не только на бумаге, они свои циркуляры в жизнь претворяют, а кровь рекой льется и, заметь, невинных людей. Да как подлецы обнаглели. Меня вот на Алтае в 20-м прихватила губчека якобы за связь с эсерами, да выпустили через две недели, хотя свободно могли в расход пустить. Сидит такой «кто был никем, тот станет всем», морду кривит, спрашивает: «Каково твое отношение к нашенской советской власти?» Отвечаю: «Ненавижу…» У него аж глаза на лоб полезли, а рука к револьверу. Пришлось добавить – «… как всякую другую». Сейчас бы этот номер не прошел. А тогда товарищ лишь гаркнул: «Анархист, что ли?!» И отпустил.
– Я лишь потом, месяца через три, уже в Москве понял, что просто заболел, – прервал его Павел, торопясь высказать то, что еще никому никогда не рассказывал, понимая всю болезненность и неправильность своей истеричной откровенности. – Психостения в тяжелой форме, определил врач, когда я ему поведал, что по ночам хожу по улицам и считаю окна в домах. Жил я, Александр, в то время нелепой, почти дикой жизнью…
Но он, казалось уже не слушал его, и получалось, оба они думали и говорили об одном, наболевшем, а каждый гнул в свою сторону.
– Больно, но приходится соглашаться с тем, что мало меняется человек и как легко вызвать черные силы, пролить кровь, – опять повернул Балин разговор в свое русло. – Даже у нашего многострадального народа. Ничему не учат нас страдания, разве что одно-два поколения, пережившие очередные ужасы. Доколе ж так будет?
– Живем как можем, – бездумно бросил Павел.
– Не можем и не живем, – сказал как обрезал Александр и неожиданно предложил. – Может, к партизану зайдем, водочки выпить?
Дом на Марата, где писатель Петров недавно получил квартиру, был только что выстроен и выгодно отличался от старых деревянных домов в округе. Высилась невдалеке каменная громада, подавляя старые купеческие особнячки с затейливой вязью кружевных наличников.
– Могут же, если захотят, – кивнул Павел на дом и тут же пожалел о своих словах.
– Не пришли бы большевики к власти, тут уж бы все было застроено и еще лучше. Сколько времени и сил растратили мы в этой смуте. Не кажется ли тебе, что большевикам потому и удалось увлечь за собой народ и столько долго править его в свою сторону, что он от них ждал осуществления высших идей. Подобных тем, что давала религия. А они заменили их на эрзац. Но вера в Бога – вера трудная, многим не по силам. Нет сил ждать царства небесного, хочется его устроить здесь, на земле. Большевики же обещали его уже завтра, ну, послезавтра, на худой конец. А вышло – после дождичка в четверг. Увлекли, заманили, позволили безнаказничать и еще бы позволяли, если бы те не только заботились о животе, да больше о своем, чем народном. И не свели свою веру на нет. И еще – сами-то они меньше простого люда веруют в то, что провозгласили, но мудрят и домудрятся. Правда, их сейчас все меньше и меньше остается. Ты окинь умственным взором, что творится вокруг. Каких тузов вышибают!
– Нет, ты и впрямь готовый контрреволюционер, замашки у тебя еще те, старорежимные… – протянул Павел.
– Перестань, политграмоты, что ли, обкушался, – раздраженно махнул он рукой и добавил, – с тобой лишь водку пить хорошо и пиво тоже.
Глава 3
И все это так явственно, так живо припомнилось ему, что Павел Иванович глухо простонал – надо же, до глубокой старости дожил, а не научился избавляться от ненавистных воспоминаний. «Да успокойся ты, никто оттуда тебя уже не достанет, не учинит спроса», – приказал он себе. И, растирая холодными пальцами виски, добавил: «И отсюда тоже».
Сон не шел. А ему так хотелось заспать страх и стыд, всколыхнувшиеся в нем этой волчьей ночью. Отгоняя воспоминания, он привычно попробовал сосредоточиться на других мыслях. Продумать то, что его давно уже волновало: для чего выпало жить на этой земле, мало радуясь и много мучаясь, и что с ним станет после? Странное дело – пока не остарел, был молод и полон сил что-то изменить и поправить, такие мысли в голову не приходили.
«Все мы крепки задним умом, – мрачно подумал Павел Иванович. – Поневоле позавидуешь тем, кто умеет гнать прочь тоску-печаль, скользом мимо себя, в никуда». Ни к чему было это самокопание, от которого в таком возрасте один вред здоровью, но помимо его воли возникала потребность разобраться с собой. Словно кто-то извне и свыше спрашивал с него за прожитую жизнь. Смутные тревоги терзали усталую душу. «Да что же это такое? – сжал он бескровные губы. – Может, этот странный сон есть какой знак?» И в какой раз пожалел, что рядом нет жены, единственного человека, сумевшего бы отвлечь его от рвущих сердце воспоминаний.
До ее последнего дня Павел Иванович и не подозревал, каким тоскливым, каким беспросветным может быть его существование. Все-то ему казалось, что она будет с ним до скончания века. Смерть жены застала его врасплох – вечером легла спать, а утром не проснулась. Отошла в мир иной тихо, незаметно, так же, как и жила. Но с той поры в доме тишина стала тягостной. Никто не брякнет посудой на кухне, тихонько не прошелестит тапочками за спиной – не помешать бы, муж работает. И некому в досаде, что труд не движется, выразить недовольство. Вот только сейчас Павел Иванович осознал, что свою значимость он ощущал через жену. Никто, кроме Тоси, не мог оценить его полной мерой. Да никому из них, друзьям и недругам, он и не верил, что бы ни говорили. Не поддавался ни хуле, ни похвале. Знал им всем цену. Да и не было уже давно ни настоящих товарищей, ни настоящих врагов, будто остались все они в далеком 37-м году. Так давно, что уже и не верится, что были когда-то эти жуткие времена, которые вовсе так трагедийно тогда не ощущались. Ибо в мгновение бытия не можешь оценить всю полноту несчастья или счастья. И только отдалившись, сможешь окинуть жизнь одним взором, оценить и определить свое место в ней, если на то ума хватит. Чего Павел Иванович упорно делать не желал: прожитой отрезок несчастной жизни хотелось вычеркнуть из памяти. Изучая по документам и публикациям историю тех лет, он давно разобрался, кто палачи, а кто жертвы, а вот поставить себя в один ряд с пострадавшими или убиенными не мог. А может, и стоило записать себя в жертвы? И вовсе не потому, что живой остался, невредимый. И дожил до конца советской власти – что уж вовсе ни в какие рамки не укладывалось. Оттого, наверное, что страх пополам со стыдом ледяной змейкой чутко дремал в груди все это время.
Ах, какие счастливые вечера бывали у них! – вспоминал Павел Иванович. Когда он, уютно расположившись в кресле в своем рабочем кабинете, делился с женой своими замыслами. Теперь-то он хорошо понимал, чего стоили все эти прожекты… Да, прожекты, но тогда… Ласково сияли ее глаза, в которых он читал ее немое обожание, восхищение его талантами и благодарность просто за то, что он у нее есть. «Бедная моя», – всхлипнул Павел Иванович и вдруг подумал, что смерть жены все же помрачила его доселе крепкий ясный ум. Иначе разве допустил бы он эти невыносимо тоскливые ночные страхи?
Образ жены расплывался, растворяясь в немыслимых далях. И думал он о ней сейчас с особой нежностью и обнаженностью чувств, доселе неизведанных. Мысли были высоки и бесплотны. Умиляясь, воображая и додумывая ее, в сущности он мало знал эту единственную женщину, любившую его без памяти и которую, кажется, выпало счастье любить ему. И тут же с удовлетворением отметил что нашел верное средство отодвигать страхи – с помощью приятных воспоминаний. Только нет-нет да примешивалась некая досада. И не досада даже, а так, легкая тень ее. Будто взяла верх над ним, ушла, не спросясь, заставив страдать. Несправедливо как-то, лучше бы наоборот. Он зябко поежился под одеялом и повернул лицо к окну. Небрежно заклеенное неумелой рукой, оно опахнуло его холодом. Да не переклеивать же, март стоит на дворе.
Утром прошлого дня, сбривая трехдневную сизую щетину, рассматривая в зеркале свое лицо, внешне заметных перемен не приметил. А вот глянуть в глаза отчего-то не решился. Будто чувствовал, что в самой глуби их плещется мутный страх. Но еще утром было бы по меньшей мере странно признаться себе, что он, старый, умудренный жизнью человек, как ребенок боится сам не зная чего! «Так ли уж не зная?» – споткнулся он в мыслях.
Снять страхи можно было, поделившись с кем-нибудь этими мыслями. Да откровенничать его давно отучили. Таких, как он, стариков, осталось по пальцам перечесть, и не с каждым заикнешься о прошлом… У каждого найдется своя причина умолчать о том времени. Ну, а те, кто помоложе, что они знают о случившемся? Молодые хоть и жили с Павлом Ивановичем в одном времени, а несло их по нему порознь. Эту непонятную сегодняшнюю жизнь Павел Иванович не принимал. И, глядя на уверенных, раскованных, хорошо одетых людей, втайне подозревал, что и в них существует этот липкий страх. Да и как ему в них не быть, если он селится во всех без исключения людях, даже тех, кто никак не изведал выпавшего на долю стариков. Не мог страх не вползти, не передаться по наследству, если так густо затопил землю. Нет, его правда, люди лишь вид делают, что живут весело и вольно. А у самих, поди, поджилки трясутся. Ведь и с отчаяния в буйное веселье впадают. Но стоит страху лишь поднять плоскую голову, задрожит, затрепещет, возопит всякая душа: большая и маленькая.
Солнечный умиротворенный денек стоял вчера, но к вечеру сладился ветер и ночью разошелся в полную силу. Слышно было, как летает он за окнами по обледенелым улицам, громыхает жестяными крышами. «Стужу нагоняет», – решил Павел Иванович, поджал коченеющие ноги – и теплые носки, еще женой связанные, от холода не спасают. Кровь остывает, не только чувства.
Была молодость – и нет ее. Осталось от нее только легкое, как дуновение ветерка, ощущение безграничного счастья. Развевающееся невестино белое платье Тоси. Качели в городском саду. Вот приближается ее лицо и отдаляется тут же – и нет сил удержать его в бесконечном полете. Туманная пелена застит умственный взор, и вновь наползает страх, оковывая грудь. Отзывается спазмами и болит. А чему там болеть? Душе? В нее Павел Иванович не верил, избавился от предрассудков еще в молодые годы – революция помогла раскрепоститься. Многие из его окружения еще и до оной с неизъяснимой страстью расставались с крестом. «Будто кто за руку водил, – подумал Павел Иванович, растирая онемелую грудь, – одним махом же обратил в новую веру». С одной лишь разницей – в Бога можно было не верить, а в марксистско-ленинское учение нельзя.
«Но как ни водил лукавый, а ведь я верил, втайне от всех, даже от себя», – мелькнула ошеломляющая догадка, и Павлу Ивановичу полегчало. «Конечно же, есть душа, обязательно должна быть, сколько умных людей, не чета нам, знали это, не сомневались даже», – прошептал он, озаренный счастливой мыслью. Но ум противился сердцу, поворачивал мысли вспять. Вот что умел Павел Иванович делать хорошо, так это подбирать доводы против. Как говорится, доверяй, но проверяй. Не мог отказать себе в невинном удовольствии попытаться возразить очевидному – так, поиграться да рассыпать, как карточный домик. Было совсем убаюкал он свой страх и стыд, и заснул бы скоро, да тронуло воспоминание, связанное с похоронами жены.
…Под вечер уже Павел Иванович обнаружил у гроба ветхую старушку. Глянул на нее мимоходом и забыл бы, но кто-то шепнул, что это дальняя родственница жены. И он с трудом припомнил давний ненастный день, поездку в предместье за картошкой. И как измучился тащить на себе тяжеленный мокрый куль. Да теперь он вспомнил ее, тогда еще энергичную и веселую хозяйку. Сейчас же она, в чем только душа держится, осторожно несла на вытянутых руках блюдечко с водой, боясь споткнуться. Поджав синюшные губы, робко поставила его на табурет. И отошла в сторонку. Павел Иванович, убитый горем, казалось, ничему уже не мог удивиться, а тут спросил: