
Полная версия
Прощальная повесть Гоголя
Осуществляя «Прощальную повесть», Гоголь знал, что его близкие и друзья будут беспокоиться о нем, будут пытаться его лечить, кормить и увещевать, но что он не будет ничего говорить.
Н. В. Гоголь оставил очень точное описание своей собственной смерти
– до деталей: восприятие необратимости изменений, влекущих исчезновение света, после некоторого личного события, «душевного явления»
– обдумывание и принятие решения, которое ничто не может рассеять, сожаление об оставляемых близких людях и распоряжение об устройстве их жизни, сильная уверенность и настроенность души на живую смерть и, наконец, собственно смерть как предстояние вечности без внимания на беспокойство близких и со вниманием на их спасение.
Сколько «благородного» негодования, возмущения, раздражения вызывал и вызывает этот пассаж у наших литературоведов, начиная с Белинского и заканчивая ныне здравствующими гоголеведами. Как Гоголь посмел хотя бы предположить, что привычка выше, сильнее, взрослее, прогрессивнее ярких душевных порывов? – возмущается в XIX, XX и даже в XXI веке сообщество просвещённых и образованных критиков, культурологов и философов, академиков и профессоров литературы, школьных учителей и просто читателей. Не возмущаются же те, кто, как, например, Л. Н. Толстой, смог по достоинству оценить разницу между возмущающей все чувства человека страстью – «чувством оленя» и невыразимым покоем и тишиной «привычного от вечности».
Н. В. Гоголь очень точно воспринимал и переживал эту разницу между «возмущающей душу страстью» и покоем привычного света: «привычка» Гоголя – это именно сияние старого русского света, который льётся из человека сам собою, нечаянно, невольно и без усилий. Страсть покидает сферу света, погружается во тьму другого, завладевает, покоряет или просто смущает его, а «покой привычки» льётся на всё, на что обращается внимание человека, без разбора свой-чужой и даже на чужого – особенно сильно, как на гостя в миргороде. «Привычка» Н. В. – это «привычное от вечности» Л. Н., это древний, дряхлый, старый свет доброты, радушия, чистосердечия, простоты, ясности, скромности, бесхитростности, примитивности.
Критикам стоило больше внимания уделить решению вопроса, почему Н. В. Гоголь так настойчиво собирает все свои повести вокруг какого-нибудь «странного происшествия», то есть происшествия, которое не должно быть проигнорировано, пропущено; однако наши гоголеведы игнорируют именно эту «странность», на которой особенно настаивает сам писатель, объявляя самого Гоголя странным!
Здесь интересно замечание писателя – «покорился с волею послушного ребенка», которое, возможно, указывает на то, что он уже в детстве чувствовал в себе душевное убеждение зова смерти; судить об этом невозможно, но в качестве дополнительного намёка на это может служить то, что причиной убеждения Пульхерии Ивановны стала история с кошкой, напоминающая историю с кошкой 5-летнего Гоголя.
Чем же закончилась история, начавшаяся с прельщения серой кошки дикими котами?
Старый свет потух, старички умерли, избы повалились, пруд зарос, мужики пустились в бега, всё разворовали, благословенная земля истощилась, и всё это из-за одной кошки!
Так живёт русская земля: нет в ней ничего отдельного, всё одно.
А теперь ознакомимся с тем, как воспринимает эту повесть Н. В. Гоголя российское литературоведение.
Сначала В. Г. Белинский:
«Что такое почти каждая из его повестей? Смешная комедия, которая начинается глупостями, продолжается глупостями и оканчивается слезами и которая, наконец, называется жизнью. Возьмите его „Старосветских помещиков“: что в них? Две пародии на человечество в продолжение нескольких десятков лет пьют и едят, едят и пьют, а потом, как водится исстари, умирают. Вы видите всю пошлость, всю гадость этой жизни, животной, уродливой, карикатурной…»
То, что для писателя является самым дорогим и родным, светлый уголок русской земли, для критика – животен, гадок, уродлив, карикатурен и населяют его не люди, а пародии на людей, – вот уж действительно русский критик, который не выносит всего русского, хотя и очень хорошо его чувствует!
«Г-н Гоголь сравнивает ваше глубокое, человеческое чувство, вашу высокую пламенную страсть…» [Ни разу Гоголь не назвал страсть, то есть возмущение души, высокой] «…с чувством привычки жалкого получеловека и говорит, что его чувство привычки сильнее, глубже и продолжительнее вашей страсти, и вы стоите перед ним, потупя глаза и не зная, что отвечать, как ученик, не знающий урока, перед своим учителем!»
В чувствительности Белинскому не откажешь – очень точное описание занимаемого им места. На мой взгляд, он и есть нерадивый ученик, не знающий урока русской жизни.
«…комическое одушевление, всегда побеждаемое чувством глубокой грусти. В этом отношении русская поговорка: „начал во здравие, а свел за упокой“ – может быть девизом его повестей. В самом деле, какое чувство остается у вас…»
«Остается у меня» имеет в виду Белинский, пытаясь с помощью этого нехитрого суггестивного приема подменить чувства читателя на свои, почти как карточный шулер.
«…когда пересмотрите вы все эти картины жизни, пустой, ничтожной, во всей ее наготе, во всем ее чудовищном безобразии, когда досыта нахохочетесь, наругаетесь над нею?»
Досыта нахохотавшись, наругавшись над русским, В. Г. Белинский позволяет себе немного погрустить… тому, что русское ему ещё к тому же отвратительно.
«…но тем не менее это все-таки юмор, ибо не щадит ничтожества, не скрывает и не скрашивает его безобразия, ибо, пленяя изображением этого ничтожества, возбуждает к нему отвращение».
Белинский упорно снимает с себя ответственность за испытываемые им при чтении Гоголя переживания, вот и здесь он не говорит: «я испытываю отвращение к этим русским людям», а говорит: «юмор возбуждает отвращение».
Комментарии к этим комментариям здесь излишни: очень скоро белинские расплодятся в таком количестве, что хохот и ругань над русским станет делом обыкновенным, хорошим тоном.
Но это далеко не всё: конечно, основатели ведущего тренда русской критики – это люди, находящиеся во власти, по определению Н. В. Гоголя, «странного раздражения» (В. Г. Белинскому писалось особенно хорошо тогда, когда он воодушевлялся именно таким горячечным раздражением, которое сам, видимо, воспринимал как вдохновение и которым наделял настоящих художников) и ожидать от них иного восприятия было бы даже странно.
Удивительно то, что люди с противоположными взглядами, которые ставили себе целью сохранение русской народности и традиций, то есть те, которых называли «почвенниками», «славянофилами», с таким же отторжением воспринимали любовь Н. В. Гоголя к «малой россии», к малому русской земли. Например, Шевырёв назвал «привычку» Гоголя «убийственной мыслью» и посчитал её достойной «вымарывания».
Я вижу, как мои соотечественники вымарывают нашу собственную историю, вычёркивают из русской жизни то, что светит в ней тихим светом нашего единения, старым светом русской культуры; мне грустно наблюдать, как этот свет русской жизни вызывает у русских же – «хохот, ругань и отвращение» и желание его «вымарать».
«Я очень люблю скромную жизнь тех уединенных владетелей отдаленных деревень, которых в Малороссии обыкновенно называют старосветскими, которые, как дряхлые живописные домики, хороши своею пестротою и совершенною противоположностью с новым гладеньким строением, которого стен не промыл еще дождь, крыши не покрыла зеленая плесень и лишенное щекатурки крыльцо не выказывает своих красных кирпичей».
«Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенно уединенной жизни, где ни одно желание не перелетает через частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблоками и сливами, за деревенские избы, его окружающие, пошатнувшиеся на сторону, осененные вербами, бузиною и грушами».
«Жизнь их скромных владетелей так тиха, так тиха, что на минуту забываешься и думаешь, что страсти, желания и неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют и ты их видел только в блестящем, сверкающем сновидении».
«Я отсюда вижу низенький домик с галерею из маленьких почернелых деревянных столбиков, идущею вокруг всего дома, чтобы можно было во время грома и града затворять ставни окон, не замочась дождем. За ним душистая черемуха, целые ряды низеньких фруктовых дерев, потопленных багрянцем вишен и яхонтовым морем слив, покрытых свинцовым матом; развесистый клен, в тени которого разостлан для отдыха ковер; перед домом просторный двор с низенькою свежею травкою, с протоптанною дорожкою от амбара до кухни и от кухни до барских покоев; длинношейный гусь, пьющий воду с молодыми и нежными, как пух, гусятами; частокол, обвешанный связками сушеных груш и яблок и проветривающимися коврами; воз с дынями, стоящий возле амбара; отпряженный вол, лениво лежащий возле него, – все это имеет для меня неизъяснимую прелесть…»
«…тогда, когда бричка моя подъезжала к крыльцу этого домика, душа принимала удивительно приятное и спокойное состояние…»
«Но более всего мне нравились самые владетели этих скромных уголков, старички, старушки, заботливо выходившие навстречу. Их лица мне представляются и теперь иногда в шуме и толпе среди модных фраков, и тогда вдруг на меня находит полусон и мерещится былое. На лицах у них всегда написана такая доброта, такое радушие и чистосердечие, что невольно отказываешься, хотя, по крайней мере, на короткое время, от всех дерзких мечтаний и незаметно переходишь всеми чувствами в низменную буколическую жизнь».
«Афанасий Иванович был высокого роста, ходил всегда в бараньем тулупчике, покрытом камлотом, сидел согнувшись и всегда почти улыбался, хотя бы рассказывал или просто слушал. Пульхерия Ивановна была несколько сурьезна, почти никогда не смеялась; но на лице и в глазах ее было столько доброты, столько готовности угостить вас всем, что было у них лучшего, что вы, верно, нашли бы улыбку уже чересчур приторною для ее доброго лица. Легкие морщины на их лицах были расположены с такою приятностию, что художник, верно бы, украл их. По ним можно было, казалось, читать всю жизнь их, ясную, спокойную жизнь… Нельзя было глядеть без участия на их взаимную любовь…»
«Но сколько ни обкрадывали приказчик и войт, как ни ужасно жрали все в дворе, начиная от ключницы до свиней, которые истребляли страшное множество слив и яблок и часто собственными мордами толкали дерево, чтобы стряхнуть с него целый дождь фруктов, сколько ни клевали их воробьи и вороны, сколько вся дворня ни носила гостинцев своим кумовьям в другие деревни и даже таскали из амбаров старые полотна и пряжу, что все обращалось ко всемирному источнику, то есть к шинку, сколько ни крали гости, флегматичные кучера и лакеи, – но благословенная земля производила всего в таком множестве, Афанасию Ивановичу и Пульхерии Ивановне так мало было нужно, что все эти страшные хищения казались вовсе незаметными в их хозяйстве».
«Но интереснее всего казались для меня старички в то время, когда бывали у них гости. Когда все в их доме принимало другой вид. Эти добрые люди, можно сказать, жили для гостей. Все, что у них ни было лучшего, все это выносилось. Они наперерыв старались угостить вас всем, что только производило их хозяйство. Но более всего приятно мне было то, что во всей их услужливости не было никакой приторности. Это радушие и готовность так кротко выражались на их лицах, так шли к ним, что поневоле соглашался на их просьбы. Они были следствие чистой, ясной простоты их добрых, бесхитростных душ».
«Добрые старички! Но повествование мое приближается к весьма печальному событию, изменившему навсегда жизнь этого мирного уголка. Событие это покажется тем более разительным, что произошло от самого маловажного случая. Но, по странному устройству вещей, всегда ничтожные причины родили великие события, и наоборот – великие предприятия оканчивались ничтожными следствиями».
«Серенькая беглянка почти в глазах ее растолстела и ела уже не так жадно. Пульхерия Ивановна протянула руку, чтобы погладить ее, но неблагодарная, видно, уже слишком свыклась с хищными котами или набралась романических правил… как бы то ни было, она выпрыгнула в окошко, и никто из дворовых не мог поймать ее. Задумалась старушка. „Это смерть моя приходила за мною!“, – сказала она сама в себе, и ничто не могло ее рассеять».
«… оставим эти рассуждения: они не идут сюда. Притом я не люблю рассуждений, когда они остаются только рассуждениями».
«—Нет, я не больна, Афанасий Иванович! Я хочу вам объявить одно особенное происшествие: я знаю, что я этим летом умру; смерть моя приходила за мною!»
«—Грех плакать, Афанасий Иванович! Не грешите и бога не гневите своею печалью. Я не жалею о том, что умираю. Об одном только жалею я (тяжелый вздох прервал на минуту речь ее): я жалею о том, что не знаю, на кого оставить вас, кто присмотрит за вами, когда я умру. Вы как дитя маленькое: нужно, чтобы любил вас тот, кто будет ухаживать за вами». При этом на лице ее выразилась такая глубокая, такая сокрушительная сердечная жалость…
Бедная старушка! она в то время не думала ни о той великой минуте, которая ее ожидает, ни о душе своей, ни о будущей своей жизни; она думала только о бедном своем спутнике, с которым провела жизнь и которого оставляла сирым и бесприютным».
«Она с необыкновенною расторопностью распорядила все таким образом, чтобы после нее Афанасий Иванович не заметил ее отсутствия».
«Уверенность ее в близкой своей кончине так была сильна и состояние души ее так было к этому настроено, что действительно чрез несколько дней она слегла в постелю и не могла уже принимать никакой пищи. Афанасий Иванович весь превратился во внимательность и не отходил от ее постели. „Может быть, вы что-нибудь бы покушали, Пульхерия Ивановна?“ – говорил он, с беспокойством смотря в глаза ей. Но Пульхерия Ивановна ничего не говорила».
«Наконец, после долгого молчания, как будто хотела она что-то сказать, пошевелила губами – и дыхание ее улетело».
«Боже! – думал я, глядя на него, – пять лет всеистребляющего времени – старик уже бесчувственный, старик, которого жизнь, казалось, ни разу не возмущало ни одно сильное ощущение души [возмущают человека и мир «страсти, желания и неспокойные порождения злого духа», которые кажутся нам, в силу нашего образования и воспитания, единственно ценными М. Я.], которого вся жизнь, казалось, состояла только из сидения на высоком стуле, из ядения сушеных рыбок и груш, из добродушных рассказов, – и такая долгая, такая жаркая печаль! Что же сильнее над нами: страсть или привычка? Или все сильные порывы, весь вихорь наших желаний и кипящих страстей – есть только следствие нашего яркого возраста и только по тому одному кажутся глубоки и сокрушительны?» Что бы ни было, но в это время мне казались детскими все наши страсти против этой долгой, медленной, почти бесчувственной привычки. Несколько раз силился он выговорить имя покойницы, но на половине слова спокойное и обыкновенное лицо его судорожно исковеркивалось, и плач дитяти поражал меня в самое сердце. Нет, это не те слезы, на которые обыкновенно так щедры старички, представляющие вам жалкое свое положение и несчастия; это были также не те слезы, которые они роняют за стаканом пуншу; нет! это были слезы, которые текли не спрашиваясь, сами собой, накопляясь от едкости боли уже охладевшего сердца».
«Он не долго после того жил. Я недавно услышал об его смерти. Странно, однако же, то, что обстоятельства кончины его имели какое-то сходство с кончиною Пульхерии Ивановны. В один день Афанасий Иванович решился немного пройтись по саду. Когда он медленно шел по дорожке с обыкновенною своею беспечностью, вовсе не имея никакой мысли, с ним случилось странное происшествие».
«Он вдруг услышал, что позади его произнес кто-то довольно явственным голосом: «Афанасий Иванович!» Он оборотился, но никого совершенно не было, посмотрел во все стороны, заглянул в кусты – нигде никого. День был тих, и солнце сияло. Он на минуту задумался; лицо его как-то оживилось, и он наконец произнес: «Это Пульхерия Ивановна зовет меня!»
Он весь покорился своему душевному убеждению, что Пульхерия Ивановна зовет его; он покорился с волею послушного ребенка, сохнул, кашлял, таял как свечка и наконец угас так, как она, когда уже ничего не осталось, что бы могло поддержать бедное ее пламя. «Положите меня возле Пульхерии Ивановны», – вот все, что произнес он перед своею кончиною».
«Домик барский уже сделался вовсе пуст. Предприимчивый приказчик вместе с войтом перетащили в свои избы все оставшиеся старинные вещи и рухлядь, которую не могла утащить ключница. Скоро приехал, неизвестно откуда, какой-то дальний родственник, наследник имения, служивший прежде поручиком, не помню в каком полку, страшный реформатор. Он увидел тотчас величайшее расстройство и упущение в хозяйственных делах; все это решился он непременно искоренить, исправить и ввести во всем порядок. Накупил шесть прекрасных английских серпов, приколотил к каждой избе особенный номер и, наконец, так хорошо распрорядился, что имение через шесть месяцев взято было в опеку. Мудрая опека (из одного бывшего заседателя и какого-то штабс-капитана в полинялом мундире) перевела в непродолжительное время всех кур и все яйца. Избы, почти совсем лежавшие на земле, развалились вовсе; мужики распьянствовались и стали большею частию числиться в бегах. Сам же настоящий владетель, который, впрочем, жил довольно мирно с своею опекою и пил вместе с нею пунш, приезжал очень редко в свою деревню и проживал недолго. он до сих пор ездит по всем ярмаркам в Малороссии; тщательно осведомляется о ценах на разные большие произведения, продающиеся оптом, как-то: муку, пеньку, мед и прочее, но покупает только небольшие безделушки, как-то: кремешки, гвоздь прочищать трубку и вообще все то, что не превышает всем оптом своим цены одного рубля».

«Тарас Бульба»
Если в первой повести «Миргорода» Н. В. Гоголь описал старый свет русской культуры, который сохранился ещё кое-где в отдалённых мирных уголках русской земли, то во второй повести он показал её защитника, казака, который, как мельницы Миргорода, защищал благословенную русскую землю в таком далёком и одновременно совсем близком прошлом.
Гоголь воспринимал себя казаком и очень гордился этим, отдавая предпочтение своей принадлежности именно к русской культуре и отклоняя свою связь с польскими корнями как извратившими древний свет русской культуры.
Эта привычка понадобится философу Хоме Бруту, чтобы посмотреть в глаза древнему Вию; здесь стоит отметить, что литературоведение не обратило должного внимания не только на характерное для Н. В. Гоголя выделение «странных происшествий», но и на образ прямого смотрения глаза в глаза («Вий», «Портрет» и др.), из которых можно сделать вполне обоснованное предположение, что с ним самим случилось именно такое «странное происшествие», в котором ему пришлось посмотреть прямо в глаза чему-то или кому-то, а вот чему или кому станет понятно, если в произведениях и письмах замечать повторяющееся и характерное, именно ему присущее.
Старый, дряхлый, древний русский дух – мирный, но и он может объяться бранным пламенем.
Которой – «дюжей наружности» – не было у Н. В. Гоголя в отличие от русского характера, то есть способности к могучему и широкому размаху, богатырству, о котором он не раз упоминает и здесь, и в «Мёртвых душах».
И Гоголь также был неугомонен и также считал себя законным защитником православия.
Общее пиршество, захваченность всех одним, единый полет «всего, что ни есть» околдовывает Н. В. Гоголя.
Здесь другая сторона полноты жизни – бешеная, безграничная, несдерживаемая, сама собой проявляющаяся.
Писатель, собственно, в точности описывает себя как действительного казака – в жизни он отказался от собственности в пользу матери, имущества (кроме самого необходимого, помещавшегося в один чемодан), дома, семьи, сбережений, появляющиеся деньги он передавал через друзей нуждающимся студентам, хотя сам часто жил в долг.
Здесь можно отметить, что на Сечи не было никакой проблемы взаимоотношения отцов и детей, как бы давно и настойчиво ни пытались внушать нам это литературоведы: на пороге Сечи казак оставлял всё: отца, мать, брата, сестру, родню, имущество, имение, прошлое: каждый оставался только с одним – своей волей: Остап пошел за отцом, потому что так решил, Андрий выбрал любовь к польке, а мог выбрать что-то другое, сделал он это совсем не в противоречие отцу, а по своей воле.
Не со смертью ли разговаривает Гоголь? и не женщина ли посмотрела ему в глаза в странном происшествии? что это за женщина?
То, на что решился Н. В. Гоголь, вполне сопоставимо с решением Андрия, ведь ему приходится отказываться не только от родных, не только от друзей, но и от общепринятой веры и от отчизны (не в том, конечно, смысле, что он противник веры и отчизны, а в том, что он согласен остаться непонятым); этот особый решительный жест рукой был, по словам очевидцев, характерен для Н. В.; характерно и – «неслыханное и невозможное для другого дело». А что мне отец, товарищи и отчизна! – сказал Андрий, встряхнув быстро головою и выпрямив весь прямой, как надречная осокорь, стан свой. – Так если ж так, так вот что: нет у меня никого! Никого, никого! – повторил он тем же голосом и сопроводив его тем движеньем руки, с каким упругий, несокрушимый козак выражает решимость на дело, неслыханное и невозможное для другого».
Обоюдослиянный поцелуй человека со смертью даётся ему только один раз в жизни. Николай Гоголь, конечно, предвидел то, как именно воспримут его соотечественники (как современники, так и потомки, по крайней мере, ближайшие), его «Прощальную повесть».
Бешеная веселость, размах и разгул русского характера рождаются не только и даже не столько отказом от всего: прошлого, семьи и родных, дома и имущества, а самым главным, решающим отказом – отказом казака от «бледной смерти» на своей постели в своем доме в окружении родных. Бешенство жизни, переполненность жизнью порождается бешенством смерти, приятием смерти как «добра великого».
Смерть была в русской древности таким же добром, как и жизнь; в Сечи обитали живые мертвецы, или, что-то же самое, мёртвые живые, казаки, это были товарищи и в жизни, и в смерти.
Русский любит не умом или чем другим, русский любит всем, что ни есть в нем, всем самим собою, невольно, не усилием, нечаянно, по привычке! также должен русский и умирать, с той же любовью к смерти.
Не досталось Гоголю этого утешения – твердого мужа при кончине.
Этой гордостью, который был полон Гоголь, не наполниться невозможно, не за себя самого и даже не за великую историю своего народа, а гордостью, торжественностью великой силы, живущей в каждом русском.
«Бульба был упрям страшно. Это был один из тех характеров,, которые могли возникнуть только в тяжелый ХV век на полукочующем углу Европы, когда вся южная первобытная Россия, оставленная своими князьями, была опустошена, выжжена дотла неукротимыми набегами монгольских хищников; когда, лишившись дома и кровли, стал очень отважен человек; когда на пожарищах, в виду грозных соседей и вечной опасности, селился он и привыкал глядеть им прямо в очи…»
«…разучившись знать, существует ли какая боязнь на свете; когда бранным пламенем объялся древле мирный славянский дух…»
«…и завелось казачество – широкая, разгульная замашка русской природы… Это было, точно, необыкновенное явление русской силы: его вышибло из народной груди огниво бед. Вместо прежних уделов, мелких городов, наполненных псарями и ловчими, вместо враждующих и торгующих городами мелких князей возникли грозные селения, курени и околицы, связанные общей опасностью и ненавистью против нехристианских хищников.
Не было ремесла, которого бы не знал козак: накурить вина, снарядить телегу, намолоть пороху, справить кузнечную, слесарную работу и, в прибавку к тому, гулять напропалую, пить и бражничать, как только может один русский, – все это было ему по плечу… И все, что ни было, садилось на коня. Словом, русский характер получил здесь могучий, широкий размах, дюжую наружность»
«Тарасу это было не по сердцу. Он любил простую жизнь козаков и перессорился с теми из своих товарищей, которые были наклонны к варшавской стороне, называя их холопьями польских панов. Вечно неугомонный, он считал себя законным защитником православия».
«Сам со своими козаками производил над ними расправу и положил себе правилом, что в трех случаях всегда следует взяться за саблю, именно: когда комиссары не уважили в чем старшин и стояли пред ними в шапках, когда поглумились над православием и не почтили предковского закона и, наконец, когда враги бусурманы и турки, против которых он считал во всяком случае позволительным поднять оружие во славу христианства.