Полная версия
У ступеней трона
IV
В летнем дворце
В Летнем дворце царила зловещая тишина. Еще недавно шумный и оживленный, он был погружен теперь в тягостное безмолвие. Призрак смерти повеял над ним своим холодным дыханием и спугнул отсюда былое веселье и былое оживление. Императрица Анна Иоанновна умирала. Несколько дней тому назад, еще вполне бодрая, оживленная, она и не предполагала, что смерть стоит уже за ее плечами, что не пройдет и недели, как душа отлетит из ее тела. Впрочем, как говорили, у императрицы было предчувствие своей близкой кончины. Несколько дней тому назад, сидя за карточным столом и играя с Бироном, Головкиным и Остерманом в ломбер[15], Анна Иоанновна вдруг побледнела как смерть, отшатнулась и быстро, несмотря на свою полноту, в особенности отягощавшую ее в последнее время, поднялась со своего кресла. Когда ее партнеры, удивленно взглянув на нее, спросили, чего она испугалась, императрица дрожащим голосом ответила:
– Мне показалось, что мои карты залиты кровью; это – очень скверный признак… Мне кажется, что я скоро умру.
Ее, конечно, успокоили, постарались это объяснить приливом крови к голове. Императрица мало-помалу забыла о своей галлюцинации и даже снова оживилась, но не прошло и дня, как с нею повторилась галлюцинация и уже в более серьезных размерах.
Об этом, конечно, говорили только шепотом, рассказывали в разных вариантах, но рассказы сводились к тому, что Анна Иоанновна видела своего двойника и видела не только одна, но что с нею вместе видел этого двойника и Бирон, видели и солдаты Измайловского полка, стоявшие в карауле у дверей тронной залы.
Как говорили толки, было уже за полночь, когда часовой, стоявший в тронной зале, заметил вышедшую из внутренних покоев императрицу, одетую в парадное платье. Императрица прошла мимо часового, который поспешил отдать ей честь, но лицо государыни было задумчиво, взор ее был опущен к полу, и она как бы даже и не видела часового. Часовой позвал караул, солдаты выстроились, караульный офицер отсалютовал шпагой, но императрица не заметила этого и продолжала тем же мерным медленным шагом ходить по зале. Так прошло около получаса. Офицера смутила такая продолжительная прогулка в ночное время, и он направился на половину Бирона, чтобы сообщить ему о том, где находится императрица. И тот страшно удивился и воскликнул, что этого не может быть, что он только что сейчас проводил императрицу, которая пошла спать. И, смущенный сообщением офицера, Бирон отправился в залу, входит и видит, что действительно императрица медленным шагом проходит мимо него, но что-то странное поразило Бирона в облике государыни. Это была Анна Иоанновна, но не та, которую он знал, которую он привык видеть, с которой он только что простился. Сходство было поразительное, но ему показалось, что это – или обман зрения, или какая-то самозванка, надевшая на себя императорскую корону и воспользовавшаяся сходством с императрицей. Тогда Бирон бросился в спальню государыни, которая уже разделась и сидела в пудермантеле[16], собираясь ложиться в постель. Бирон сообщил ей о странном появлении какой-то самозванки и советовал ей выйти в тронную залу, чтобы в глазах караула изобличить эту ложную императрицу, которая может воспользоваться замешательством солдат. Императрица отправилась в тронную залу и, едва переступив порог, обомлела от ужаса: она видела в двух шагах от себя женщину, которая была как две капли воды похожа на нее и которая, нисколько не смущаясь, стояла с ней лицом к лицу. Но, только Анна Иоанновна хотела приказать солдатам схватить эту самозванку, только она подошла к ней и спросила: «Кто ты? Зачем ты пришла?» – ложная императрица стала медленно отступать к трону, взошла на него, не спуская глаз с Анны Иоанновны, и затем исчезла, точно растаяла в воздухе. Императрица вздрогнула, побледнела и, обращаясь к Бирону, проговорила:
– Я знаю ее, это – моя смерть, она приходила за мной.
Предчувствия не обманули Анну Иоанновну. Через три дня после того, как государыня увидала это странное привидение, она внезапно заболела и слегла в постель. Придворные врачи определили простуду, пускали ей кровь, ставили мушки, но Анне Иоанновне становилось все хуже и хуже, и она уже чувствовала над собой леденящее веяние крыльев смерти.
Придворные приуныли, Бирон растерялся. Всесильный временщик, в течение десяти лет пользовавшийся неограниченным влиянием на государыню, распоряжавшийся судьбами России, ссылавший и казнивший русских людей, понял, что с ее смертью для него будет все кончено, что его владычеству настанет конец и что, может быть, ему придется и очень тяжело заплатить за все раны, какие он нанес России, за все свое самовластие, за всю свою жестокость, за всех двадцать тысяч человек, сосланных и казненных им. Бледный и трепещущий стоял он теперь у постели, на которой умирала императрица. Ей сегодня было немного лучше, хотя дыхание у нее все-таки было прерывисто, а на обрюзгшем лице лежали темные тени. Она поглядела на Бирона, стоявшего около постели склонив голову на грудь, и прошептала:
– Я умираю, мой друг.
– И уносите с собой и мое счастье, и мою жизнь, – глухим голосом отозвался Бирон.
– Ты боишься моей смерти?
– Ваше величество знает, что у меня нет друзей. На верной службе вашему величеству я приобрел только врагов, которые видят во мне иноземца, которые ненавидят меня всей душой, и, не успеет ваша священная душа улететь на небо, они, конечно, не поцеремонятся со мной, и мы, может быть, очень скоро свидимся с вами.
На его глазах засверкали непритворные слезы.
Грустная улыбка тронула бледные губы государыни, и она тихо промолвила:
– Что ты хочешь, чтоб я сделала? Чем я могу упрочить твою власть? Ты мне был верным другом, и я не хочу, чтоб моя смерть принесла тебе, кроме печали, еще и большое горе.
Слезы сразу высохли на глазах Бирона, и они опять загорелись прежним стальным блеском.
– Я уже говорил вам, государыня, как вы можете вознаградить меня. Наследник престола еще младенец, принц Антон не в состоянии править государством, принцесса Анна Леопольдовна слишком слабая женщина, и было бы вполне справедливо, если бы вы поручили мне регентство[17]. Я уже стар, и мне бы удалось провести спокойно остаток своих дней, пока будущий император подрастет и примет из моих рук свою власть.
Императрица откинула голову на подушки, закрыла глаза и задумалась. Уже не в первый раз говорил ей это ее любимец, уже не один раз намекал он ей на то, что, только назначив его регентом, она может спасти его от козней врагов. Но Анне Иоанновне очень не хотелось этого. Как ни была она привязана к Бирону, она знала все дурные стороны его характера, знала его жестокосердие, знала то, что он не умеет прощать своим действительным и вымышленным врагам, и понимала, что если даже ей не удавалось сдерживать его дурные инстинкты, то тем менее его сумеют сдержать слабохарактерная Анна Леопольдовна и совершенно безвольный принц Антон. Но в то же самое время она сознавала, что если Бирон не останется у власти, если он потеряет прежнее обаяние, то его враги не пощадят его и с ее кончиной будет все кончено и для него. Ей было донельзя жалко его, она чересчур привыкла к нему в продолжение долгих семнадцати лет и чувствовала, что не в силах оставить его беззащитным на произвол судьбы.
– Хорошо, – промолвила она, открывая глаза и бросая тусклый взор на лицо Бирона, – хорошо, я исполню твою просьбу, Эрнст, но только дай мне клятву, что ты больше не будешь проливать человеческую кровь.
Сердце Бирона трепетно забилось от радости: он опустился на колени, схватил холодную и влажную руку императрицы и покрыл ее бесчисленными поцелуями.
– Ваше величество спасли мне мою голову, и клянусь вам, что я буду ныне совсем не таким, каким был прежде.
Но его уста не высказали тех тайных дум, которые в это время шевелились в его голове. Ему уже трудно было теперь усыпить свою кровожадность и подозрительность. Он знал хорошо, что, какие бы клятвы ни давал, он не сумеет и не сможет сдержать их.
Императрица скончалась, едва успев подписать манифест о регентстве и едва успев объявить об этом матери будущего императора Анне Леопольдовне и ее супругу.
Весть о кончине императрицы быстро разнеслась по Петербургу и ни в ком не вызвала больших сожалений. Бироновщина, ставшая словно символом только что окончившегося царствования, слишком истерзала Россию, и в глубине души многие даже обрадовались кончине императрицы, положившей конец и владычеству Бирона. Хотя все прекрасно знали, что принц Антон будет очень плохим правителем, что Анна Леопольдовна слишком ленива для того, чтобы держать в своих руках кормило правления, и что до совершеннолетия младенца императора Иоанна Шестого государственный корабль России, благодаря неумелым кормчим, может потерпеть серьезные аварии от многих политических бурь и гроз, но, во всяком случае, вздохнули свободно уже только потому, что кончились кровавые ужасы бироновского времени, так как знали родителей императора за безусловно добрых людей. Поэтому, когда флаг на шпиле Летнего дворца спустился, извещая Петербург о смерти императрицы, печальные лица петербуржцев, печальные все эти дни, точно просветлели, и многие вздохнули так легко, как будто с их души скатилась страшная тяжесть.
Вздохнул, между прочим, облегченно и Василий Григорьевич Баскаков, со вчерашнего дня питавший к имени Бирона какой-то суеверный страх. Вчерашние размышления, хотя и успокоенные разговором с Лихаревым, все-таки оставили след в его душе, и он нет-нет да и возвращался мыслью к своим былым страхам и опасался теперь возможности попасть в застенок Тайной канцелярии если не по оговору своего двоюродного брата, так случайно, как случайно попадали туда очень многие люди. Он только что проснулся, а проснулся он очень поздно, что-то в часу десятом утра, – как хозяин заезжего двора, ражий[18] здоровый купец, вошел в его комнату и сообщил ему печальную новость, о которой уж говорил весь Петербург, именно о кончине императрицы. Баскаков облегченно вздохнул и даже перекрестился. Но хозяин на это не обратил никакого внимания, тем более что этот крест мог относиться и к памяти покойной государыни.
– Теперь, сударь, – сказал купец, – у нас император Иоанн Шестой; младенец он еще – это точно, а только все же, кажись, легче будет жить, чем ранее! – прибавил он шепотом, сам тревожно озираясь на дверь.
Но Баскакову было не до разговоров с ним. Ему хотелось поскорее выйти на свежий воздух, подышать полной грудью, посмотреть на то, какое впечатление произвела кончина Анны Иоанновны, а вместе с нею и конец владычества Бирона. Он что-то ответил хозяину, отделался от него несколькими фразами, поспешно оделся и вышел на улицу.
Ему захотелось рассеяться, поговорить с кем-нибудь, поделиться теми впечатлениями, которые лежали у него на душе. Единственный человек, с которым он мог перекинуться несколькими фразами, единственный человек, которого он знал в этом громадном городе, был Лихарев, и к нему-то он решил отправиться теперь.
Лихарева он застал еще в халате; Антон Петрович, просидев у постели раненого друга почти до рассвета, вернулся домой и заснул тревожным сном, который прервал зашедший к нему по дороге преображенский поручик Милошев, явившийся специально только затем, чтобы поведать приятелю о кончине императрицы Анны Иоанновны.
Лихарев страшно обрадовался Василию Григорьевичу. Баскаков произвел на него самое лучшее впечатление, и он был очень доволен этим знакомством, завязавшимся очень оригинально, хотя и печально.
Дружески пожав руку молодому человеку, он познакомил его с Милошевым, казавшимся какой-то красной девицей, затянутой в офицерский мундир. Совсем юный, даже безусый, поручик Милошев совсем не производил впечатления бравого воина, какими в большинстве были все преображенские офицеры, и оправдывал свое сходство с девушкой не только своим юным видом, не только своими белокурыми курчавыми волосами, но в особенности тем, что при каждой фразе, обращенной к нему, на его полных щеках вспыхивал яркий румянец. И теперь, здороваясь с Баскаковым, он покраснел до корней волос и потупил свои серые глаза с таким странным видом, что Василий Григорьевич не мог удержаться от невольной улыбки.
– Ну, как вы провели сегодняшнюю ночь? – спросил Лихарев, когда Василий Григорьевич уселся. – Что до меня, так я спал отвратительно: только под утро забылся, да и то помешали. Вот пришел Милуша и разогнал мой сон.
– Я спал тоже не лучше вашего! – отозвался Баскаков. – Должно быть, ваш петербургский воздух способен убивать энергию даже в самых стойких людях.
– Ну, это, батенька, не оттого! Просто чересчур сильны были впечатления вчерашнего дня. Кстати, слышали новость?
– Слышал и даже обрадовался.
Милошев удивленно расширил глаза, а Антон Петрович воскликнул:
– Чему же тут радоваться? Событие, можно сказать, самое наипечальное.
Баскаков покраснел, точно школьник, которому дали урок, и смущенно проговорил:
– Вы меня не так поняли. Я обрадовался не тому, что скончалась императрица, я – русский человек, а для каждого русского траур императорской семьи является его собственным трауром; я порадовался потому, что не бывает худа без добра. Очень печально, что умерла государыня, но, воля ваша, я от души говорю слава богу, что с ее смертью пришел конец владычеству Бирона.
Милошев и Лихарев быстро переглянулись между собою.
– Эге, сударь! – проговорил Антон Петрович. – Так вы, стало быть, ничего не знаете. Опасно о таких вещах разговаривать, тем более вслух: но, с одной стороны, я могу поручиться за солидную толщину стен моей квартиры, а с другой – вы мне внушаете слишком большое доверие, чтобы я вас стал опасаться. В том-то и дело, что, к сожалению, владычество Бирона не кончилось, а еще более усилилось.
Баскаков вздрогнул и почувствовал, как по его коже точно прошла струйка холодной воды.
– Что вы говорите? – воскликнул он.
– Правду, Василий Григорьевич, истинную правду, вот, коли не верите, так Милушу спросите. Он мне все сие и поведал. Государыня перед кончиной над малолетним императором регентство учинила и регентом Бирона назначила – значит, он ныне еще в большей силе, чем прежде. Прежде он, можно сказать, хоть и кушал живьем людей, да все как-никак, а с опаской, а теперь так кушать будет, что только хруст пойдет.
Это сообщение совсем ошеломило Василия Григорьевича. Страхи его явились снова, и сердце забилось не только тревожно, но точно хотело выпрыгнуть из грудной клетки. Он нервно взъерошил волосы, резко вскочил со стула, прошелся несколько раз по комнате крупными шагами и затем сказал:
– Ну, в таком разе прощайте! Ноне же я немедленно в Москву удеру… будет с меня и вчерашних страхов, и сегодняшней ночи. Там, по крайности, я хоть спал спокойно.
Лихарев расхохотался.
– Ого, сударь, здорово же вы напуганы!
– Напугаешься тут, ежели перед глазами то и дело красные рубахи мелькают, а в ушах, что ни минута, «слово и дело» слышится. Нет, кончено! Уезжаю.
– А как же вы Николашу-то хотели видеть?
– Бог с ним! – махнув рукой, промолвил Баскаков. – Коли пожелает нас видеть, может в Белокаменную приехать – не велик путь, а мне совсем своей головой рисковать не хочется; да я прямо изведусь здесь. Это уж ни на что не похоже.
– Как хотите, сударь, как хотите, удерживать вас не стану: и то сказать, большой радости у нас тут нет. Так вы и в самом деле сегодня уедете?
– Сегодня, сегодня, и мешкать не буду! Вот, сейчас к себе на заезжий двор отправлюсь, уложусь – и прямо на почтовую станцию.
– В таком разе прощайте. Жалко мне с вами расставаться, по душе вы мне как-то пришлись, – ну да делать нечего! Авось, Бог даст, увидимся…
Он крепко пожал руку Баскакова. Василий Григорьевич простился с Милошевым и, точно подгоняемый страхом, торопливыми шагами вышел из квартиры Лихарева.
V
На волосок от смерти
Баскаков крупным твердым шагом шел по мосткам, пробираясь на Невскую перспективу. Твердое решение, которое созрело в нем, нисколько не изменилось оттого, что теперь на улице стало как-то светлее, оттого, что тучи, закутывавшие небо, точно разорвались и с клочка освободившегося от них небосвода упал яркий солнечный луч, точно осыпавший золотой пылью за минуту до этого еще хмурый город, точно озаривший своим блеском петербуржцев, на лицах которых как бы задрожала легкая улыбка, словно вызванная в ответ на улыбку природы. Василий Григорьевич даже не заметил этой метаморфозы[19]: у него на душе было хмуро, и поэтому и дома, мимо которых он проходил, и сама улица, и дрожавший перед ним солнечный луч казались ему такими же хмурыми.
Нужно было переходить через дорогу. Погруженный в глубокую задумчивость, даже не обращая внимания на то, что он шагнул прямо в лужу, Василий Григорьевич стал переходить через улицу. В это самое время из-за угла вывернула тяжелая берлина, громыхавшая колесами по грязной мостовой. Кучер, сидевший на козлах[20], заорал обычное «пади», но только в ту самую минуту, когда Василия Григорьевича обожгло горячее, влажное дыхание лошади, пахнувшее ему прямо в лицо. Баскаков испуганно отшатнулся, хотел отскочить в сторону, но было уже поздно: лошадь сшибла его с ног, другая ударила его копытом, когда он тяжело упал на землю… Все закружилось перед его глазами: и дома, и церковная колокольня, видневшаяся невдалеке, по которой скользнул его тускнеющий взгляд, когда он падал, и бежавшие со всех сторон, увидев сбитого лошадьми человека, люди, и тяжелая берлина, прогромыхавшая мимо него, и он потерял сознание. Кучер берлины бросил равнодушный взгляд на сбитого им с ног человека, щелкнул лошадей бичом и хотел поскорей умчаться, но в это самое время маленькая ручка дернула за шнурок, привязанный к его руке, из окна берлины высунулась женская головка, и он услышал негодующий возглас:
– Степан, как ты смеешь? Остановись сейчас же!
Повинуясь энергичному приказанию хозяйки, кучер сдержал разгоряченных лошадей, выездной гусар[21], стоявший на запятках берлины, торопливо соскочил на землю, отворил дверцу, которую уже нетерпеливо дергала рука молодой женщины, сидевшей в берлине, и хозяйка лошадей, сбивших Баскакова, выпрыгнула из экипажа и почти бегом, волоча прямо по грязи длиннейший шлейф своего платья, подбежала к тому месту, где лежал Василий Григорьевич, окруженный целой толпой неведомо откуда собравшихся зевак.
Лицо Василия Григорьевича было мертвенно-бледно: из рассеченного лба струилась кровь, сбегая по волосам и смешиваясь с грязной водой стоявшей тут же лужи, и трудно было различить сразу, жив ли молодой человек, или уже душа оставила его тело?
Молодая женщина наклонилась над ним и участливо поглядела на красивое лицо жертвы ее лошадей; в глазах ее сверкнули слезинки непритворного горя, и, обращаясь к толпе, с равнодушным любопытством смотревшей на эту сцену, она проговорила дрожащим от волнения голосом:
– Может быть, он еще жив, его нельзя так оставить… ради бога, помогите мне перенести его в мой экипаж.
Ее слова тотчас же подействовали; несколько человек схватили Василия Григорьевича на руки и осторожно перенесли в берлину, где и уложили на мягкое, обитое шелком сиденье.
Прежде чем сесть, молодая женщина сказала кучеру:
– Поезжай, Степан, шагом, как можно осторожнее.
Затем она села на переднее сиденье, гусар захлопнул дверцу, и берлина медленно тронулась по улице, провожаемая взглядами толпы, долго еще не расходившейся с места неожиданной катастрофы и оповещавшей о ней новых зрителей, подходивших видя эту толпу.
Когда Василий Григорьевич очнулся и открыл глаза, на его лице отразилось такое удивление, что, если бы он увидел себя в зеркале, он, наверное, расхохотался бы: ему показалось, что он спит, но, неловко повернув голову, он почувствовал какую-то странную, ноющую боль во лбу, поднял руку и ощупал на голове повязку. Тогда он огляделся с тем же удивлением и вдруг вспыхнувшим любопытством еще раз.
Мягкий полусвет, лившийся от закрытого абажуром канделябра[22], падал на совершенно незнакомую ему обстановку: прямо перед ним виднелась тяжелая резная дверь, на которой причудливыми фестонами[23] лежала голубая бархатная драпировка. Такой же голубой, отливавший теперь бледно-зеленоватым цветом ковер затягивал пол. В углу комнаты, бывшем в поле его зрения, виднелись маленькие красивые креслица. Немного подальше, среди целой купы редких растений, белел мрамор какой-то статуи, очертания которой, однако, не могли уловить его утомленные глаза. Ничего подобного ему никогда не приходилось видеть. Обстановка была слишком роскошна даже для сна.
Он приподнял голову от подушек и поглядел на кровать, на которой лежал. Кровать была так же роскошна, белье было удивительной белизны. В ногах было отброшено тонкое шелковое покрывало, на одном из углов которого, бывшего ближе к нему, виднелся вышитый разноцветными шелками букет роз, казавшийся точно букетом настоящих цветов.
Баскаков чувствовал в голове тяжесть и потому снова опустился на подушку. Он стал припоминать, что с ним произошло, чтобы хоть как-нибудь объяснить себе эту странную грезу наяву, которую он переживал теперь. Последовательно, одна за другой, прошли перед ним сцены сегодняшнего утра до того момента, когда он почувствовал, как его обожгло дыхание, вырвавшееся прямо ему в лицо из лошадиной морды…
Но тут воспоминания его оборвались; ему показалось, что все это вертится у него перед глазами и у него как бы захватывает дух, точно он летит в какую-то бездонную пропасть… Ноющая боль в голове как бы исчезла совсем, веки упали, точно свинцовые, и он опять погрузился в забытье, не слыша шагов, которые в это время приблизились к двери.
Дверь открылась тотчас же, как только Баскаков снова потерял сознание. Неслышно ступая по пушистому ковру, к постели, на которой лежал Василий Григорьевич, подошла та самая молодая женщина, которая увезла его с улицы, а сзади ее вырисовывалась другая женская фигура, и слабый луч света, вырвавшийся из-под абажура, закрывавшего канделябр, озарил другое молодое женское лицо.
– Он спит, – тихо прошептала хозяйка, наклонившись над Баскаковым и прислушиваясь к ровному дыханию, поднимавшему грудь молодого человека. – Посмотри на него, Соня, не правда ли, он замечательно красив?
Та, которую она назвала Соней, подошла ближе и вгляделась в лицо Василия Григорьевича, хотя и обезображенное повязкой, закрывавшей его лоб, но поражавшее своими правильными чертами, красивым абрисом губ и темными бровями удивительно правильной формы.
– Да, недурен! – промолвила она. – Что ж ты с ним намерена делать, Анюта?
– Прежде всего – залечить его рану, полученную им по моей вине.
Ее подруга неслышно рассмеялась.
– А ты не боишься, – спросила она, – что, пока ты будешь залечивать его рану, шалунишка-амур нанесет рану твоему сердцу?
Молодая женщина густо покраснела.
– Не могла же я бросить его на произвол судьбы! Ты знаешь, я никогда не отличалась бессердечием. Ты понимаешь, когда я увидела, что он попал под лошадей, у меня сердце захолонуло от ужаса. Я так боялась, что он умер, что ты представить себе не можешь. Когда я подбежала к нему, он казался совершенным мертвецом.
– Но мертвецом очень красивым, иначе, что вы там, Анна Николаевна, ни говорите, несмотря на все ваше мягкосердечие, вы не уложили бы его в свою берлину и не привезли бы сюда, – закончила Соня со звонким смехом.
Яркая краска залила щеки Анны Николаевны.
– Тише, – воскликнула она, – ты его разбудишь, ему сон теперь необходим.
– А еще более необходим для тебя. Пока он спит, ты можешь им свободно любоваться; ведь ты с него глаз не спускаешь… До чего ты влюбчива, Анюта, так это просто удивительно! Смотри, чтоб это не кончилось очень печально!
– У тебя на уме только глупости! Ты удивительный человек, Соня! Если бы я не знала твоего доброго сердца, так можно было бы подумать, что ты вся соткана из ехидства. Неужели я не могу загладить свою вину без того, чтоб меня не обвинили в какой-то излишней влюбчивости? Меня, кажется, никто в этом упрекнуть не может! – И Анна Николаевна обиженно поджала свои красивые губы.
Подруга быстро притянула ее голову и звонко поцеловала.
– Ну, не дуйся, пожалуйста! Во-первых, это к тебе и не идет, а во-вторых, я ничего обидного не сказала, а просто предостерегаю тебя. Было бы очень печально, если бы ты, залечив рану этого молодого человека, полученную им по твоей вине, нанесла ему более серьезную рану и, может быть, даже смертельную.
– Это что за странный намек? – бледнея, спросила Анна Николаевна.
– Я не только намекаю, я говорю прямо: не забудь, что Александр Иванович ревнив как черт.
– При чем же здесь Александр Иванович? – вспыхнув, проговорила молодая женщина.
Соня погрозила пальцем:
– Ты начинаешь со мною хитрить, Анюта! Кому же не известно в Петербурге, что граф Александр Иванович Головкин влюблен, как мартовский кот, в ее светлость княгиню Трубецкую?