
Полная версия
Петербургское действо. Том 1
В самое Рождество после обеда, при известии о кончине императрицы, Иоанн Иоаннович сразу тяжко захворал, запер ворота, приказал дворне «прикурнуть» и не дышать. И в темном, неосвещенном доме своем он уселся с одной свечой, и то в опочивальне, окнами выходившей не на Неву, а во внутренний двор.
Не велев никого пускать, он особенно наказал не пускать во двор ни своего друга гетмана, ни кого-либо из его людей с посылкой ли, цидулей или с чем бы то ни было.
На этот раз граф хворал и недужился еще усерднее и даже в постель ложился, чутко прислушиваясь ко всякому слуху в городе, к малейшему шуму на улице и у ворот. Он заперся так крепко и болел так долго и прилежно, что некоторые его знакомые, хорошо знавшие это его «колено» при всякой перемене правительства, все-таки подумали, наконец, что старик и воистину умирает. Однако перед Масленицей граф узнал о нежданных милостях и щедротах нового императора, и ему стало полегче. А узнав главное, то есть что братья графы Разумовские не поехали и не поедут «глядеть, где солнце встает», а спокойно проживают в своих дворцах, оставаясь в тех же званиях гетмана и фельдмаршала, граф Иоанн Иоаннович сразу выздоровел. Велев отворить ворота и запрягать свою громадную карету цугом самых великолепных в столице вороных коней, он в парадном кафтане, во всех орденах и даже с табакеркой в кармане выехал из дому… Но он уж поразнюхал во время своего хворания, к кому теперь поближе подвинуться и от кого подальше отодвинуться.
Граф Скабронский прежде всего отправился во дворец и был принят государем равнодушно.
– Ни шатко, ни валко, ни на сторону! – выразился о приеме этом сам граф. – Тужить не тужи, а ликование отложи.
От государя граф прямо поехал к прибывшему вновь принцу Жоржу, затем к графу Воронцову, отцу фаворитки, а оттуда уже к другу своему гетману.
Добрый граф Кирилл Григорьевич не был сердит на осторожного друга вельможу, а весело встретил и обнял приятеля. Облобызав его, малоросс выговорил, хитро ухмыляясь:
– Ну, поздравляю, батя, с новым монархом. Паки на Руси воцарился Петр. От Петра и до Петра прожил ты. Можешь помирать теперь.
– Родяся во дни великого Петра, друже мой, горько помирать будет во дни махонького! – шепнул граф, озираясь кругом себя.
Однако на другой же день граф прямо отправился в сенат и внес предложение: монарху, начинающему свое царствование столь великими щедротами, «как вольность дворянская» и уничтожение «слова и дела», подобает немедленно воздвигнуть в столице золотую статую!
Единогласно и громогласно присоединяясь к предложению товарища, господа сенаторы подумывали про себя:
«Заладила Маланья! Хоть бы новенькое что надумал!»
Глебов поверг к стопам монарха решение сенаторов.
Юный государь отказался тоже от предложенной статуи и отвечал:
– Лучше золоту дать более полезное назначение. Я сам моими деяниями воздвигну себе нетленный памятник в сердцах подданных!..
XXIII
Помимо внука после старшего брата графа Степана, у Иоанна Иоанновича теперь не было никакой родни, и когда напрашивался кой-кто к нему в родню, то он говорил прямо:
– Я твой финт смекаю, голубчик. У тебя с моими поместьями да угодьями родство оказалось…
Женат граф не был ни разу и детей боковых никогда тоже не имел. Схоронив многих «вольных женок» и будучи еще пятидесяти лет, стал он жаловаться, что «слабая баба родиться начала на Руси», и решил, наконец, сочетаться законным браком, но не на сдобной какой девке, а на такой, которая бы «крепка» была и духом и телом. Много стали сватать невест именитому и еще бодрому богачу вельможе, но он был разборчив и все искал и выбирал – выбирал и колебался.
«Все сдобны, а не крепки!»
Наконец однажды, будучи в Новгороде проездом в жалованное имение, увидел он в соборе одну девицу, усердно молившуюся за обедней, и подумал было, что вдруг негаданно нашел воплощение своей мечты. Молившаяся была так велика, и дородна, и румяна, и здоровенна, что, стоя пред царскими вратами, совершенно заслоняла собой дьякона на амвоне.
Граф после обедни подошел к старушке, стоявшей около девицы, и познакомился с ней. Обе оказались новгородские дворянки, небогатые, однако родовитые… Но, заговорив с «крепкой девицей», которая обещала по виду не умереть так же легко, как умирали его «вольные женки», граф Иоанн Иоаннович узнал, что мечты его разбились в прах… Девица оказалась страдающею «от глаза» с самого детства, почти с колыбели. Ее сглазили маленькою лихие люди.
На вопросы графа об девице старушка, оказавшаяся ее теткой, охотно отвечала подробно:
– Она у нас сглажена, ваше сиятельство. Не говорит ничего.
– Да хоть малость-то самую? – спросил граф, думая про себя: «И доброе дело. Болтушкой не будет».
– Ни-ни, государь мой, ниже есть и пить попросить не умеет. Мычит или пальцами кажет. Немая.
«Это бы еще не беда! – сообразил про себя граф, любуясь румяной великаншей. – Что нужно – поймет».
– И не слышит тоже ничего! – продолжала тетка, соболезнуя.
– И глухая! – воскликнул граф.
– Глухая, сударь мой.
– Да хоть малость-то самую слышит? – умолял уже почти граф Иоанн Иоаннович.
– Ни то ись, ни сориночки не слышит! Хоть в ухо ее тресни, не услышит…
Граф вздохнул и развел руками.
«Не судьба!» – подумал он досадливо. Немую да глухую сделать графиней Скабронской казалось ему срамным делом. Будь она богатейшая и сановитая девица, а он мелкота, однодворец какой – тогда бы можно еще. И людям было бы несмешно и не зазорно, а так, в его положении – дело выходило непокладное.
– А как звать?
– Агафья, по отечеству Семеновна.
«Агафья Семеновна. Да. Обида!» – повторял про себя граф, глядя в румяное и пухлое лицо девицы. И сдобна и крепка была девица, чего больше. Показалась она графу малость дурковата, но зато лицо все такое белое и алое, здоровое да веселое… Стоит она, глядит на него да смеется. Малость пучеглаза – да это не лих. Малость как будто ротозея – да это бы тоже не лих. Летом мухи в рот залезут – да это что ж!.. Развел Иоанн Иоаннович руками, поклонился обеим и вышел из собора с досадой на сердце. Не будь девица глухонемая, то через месяц была бы его законная жена.
С той поры, вернувшись в Петербург, Иоанн Иоаннович и смотрины невест бросил. После новгородской девицы все петербургские казались ему и тощи, и жидки, и худотельны, и поджары, и все, как сказывается, макарьевского пригона!
«Обойдусь и без супруги, коли Бог не велел найти подходящую. А жениться на хворобной какой, чтоб умерла, – не стоит того».
За это время в жизни графа был только один, как увидим далее, крупный любопытный случай: появление из Франции родного внука-парижанина. Разделавшись с этим внуком и единственным законным наследником и в то же время бросив совсем мысль о женитьбе, граф позвал своего первого дворецкого Масея и любимого человека Жука (как было его имя при святом крещении – никто не знал), велел им созвать всю дворню, начиная от повара и поварих и кончая последним «побегушкой» Афонькой, которому было четырнадцать лет.
Около сотни дворовых собрались в залу и стали рядами по стенам, пуча глаза на барина и не зная, драть ли их согнали или обдаривать.
– Должно быть, драть, по тому случаю, что ныне не Рождество и не Пасха.
Граф вышел из опочивальни в сопровождении заседателя и повытчиков из суда, сел в кресло на возвышении и сказал:
– Слушайте, мои верные рабы, и ты, Масей, ответствуй мне за них, потому что негодно зараз всем им горланить. Срамно будет слушать, да и оглушат, черти. Ну, Масей, говори, люблю ли я вас, моих верных холопей, царем и великим императором мне жалованных и Богом мне подвластных? Ну, люблю ль и милостью моей взыскиваю ли по мере служенья каждого?
– Любишь, родной и именитый граф, ваше сиятельство, кормилец и поилец наш, – бойко и громко отвечал Масей накануне выученное и вдолбленное ему в голову самим Иоанном Иоанновичем.
– Обидел ли я кого когда?
– Николи сего не видывано и не слыхивано было, именитый граф.
– Учил ли я вас, когда нужда была?
– Учил, батюшка, учил. На том тебе душевно благодарствуем.
– Отдам ли я ответ Богу, что забывал и пренебрегал учить вас уму-разуму?
– Нет, родимый. В сем ты не грешен, завсегда учил.
– Ну, любите ль и почитаете ль вы меня, вашего господина?
Гул глухой пошел по зале; холопы, не стерпя вопросов таких необычных, заговорили вдруг, несмотря на запрещенье, но граф не разгневался.
– Ну вижу, что любите… Слушайте же, что честь будут вам вот эти кровопийцы! – показал граф на заседателя и повытчиков. – Ну, крючок, прочисти глотку и чти.
Чиновник откашлялся и начал читать.
Чтение продолжалось долго.
Иных отдельных слов и целых страниц тетради из желтоватой бумаги верные слуги графские не поняли совсем, но все содержанье и смысл тетради поняли ясно, хотя сразу не поверили и думали, что барин глаза отводит и себе на уме – затеял что-то преехидное. Должно быть, сейчас после чтения всех передерут, а то и совсем что-нибудь необыкновенное выйдет.
Тетрадь оказалась завещанием графа, которое гласило, что после его смерти все вотчины и имения его отходят во владение различных монастырей. Дворовые же люди, начиная с дворецкого Масея и кончая побегушкой Афонькой, получат вольную и большое денежное награждение.
Масею приходились тысяча рублей, лисья шуба и все платье, а Афоньке – двадцать пять рублей и два холста.
– Слышали? – воскликнул граф в конце чтения. – Отвечай все…
– Слышали! – рявкнул стоустый пучеглазый зверь.
– Ну, кровопийца, читай загвоздку… – обернулся граф к заседателю суда.
Чиновник прочел еще страницу, в которой говорилось, что если граф умрет в покое и благоденствии и будет ему мирная кончина – то оное его завещание будет нерушимо исполнено. Если же кончина графа будет, чего боже избави, от руки злодея и татя, лихого человека или даже от покуса собаки, выпадения из рыдвана, сокрушения конями, отравления зельем, яствами, наварками или от какого иного несчастья, в котором будет повинен хоть один кто-либо из дворовых, то завещание сие силу свою получает таковую, каково есть писание вилами по воде.
Вначале никто, кроме Масея, ничего не понял из этой выдумки графа, но затем в течение нескольких дней холопы поняли, что надо беречь барина всячески, что слово его крепко. И если он скончается мирно, не от беды какой, а своею графскою, от Господа Бога уготованною смертью, то все они будут и вольные и награждены рублями на разживу.
С той поры дворня берегла своего барина как зеницу ока и с каждым годом все более и более ублажала, лелеяла и в глаза ему глядела.
XXIV
Через три дня после того как Шепелев побывал у братьев Орловых, в квартире цалмейстера Григория снова собрались в сумерки его приятели Ласунский, Пассек и братья Всеволожские.
На этот раз ни закуски, ни веселья, ни разных ребяческих затей не было, все сидели угрюмые, в особенности сам хозяин, который был даже сильно смущен и взволнован.
– Что мы? Наплевать на нас! – повторял он без конца. – И сошлют – не беда! Везде люди живут, и через стулья везде прыгать можно, и на медведей ездить можно, и красавицы водятся не в одном Петербурге. А дело наше? Все дело пропадет, а бог весть, может быть, оно бы и выгорело.
Орлов узнал накануне, что государь был будто бы сильно разгневан, узнав об истории с Котцау.
Любимец Фридриха, фехтмейстер, профессор всевозможных фехтований на разных оружиях, был прислан от прусского короля государю, так сказать, в подарок, для обучения русских войск, которые, по выражению нового государя, умели теперь ловко драться только на кулаках. И вдруг этот фехтмейстер, едва успевший представиться государю и вступить в должность, только что начавший давать уроки фехтования самому старому и слабосильному принцу Георгу, был оскорблен самым дерзким и смешным образом офицерами той самой гвардии, которую приехал преобразовывать.
Все коноводы немецкой партии в Петербурге, или, как называли их вообще, «голштинцы», были ли они офицерами потешного голштинского войска или были просто немцы, – все вознегодовали и заволновались. Эта партия, увеличивавшаяся не по дням, а по часам и приобретавшая все большее и большее значение при дворе, имела во главе своей принца Георга и ненавистно или презрительно относилась ко всем выдающимся личностям той партии, которую теперь уже начинали называть свысока «лизаветинцами». «Лизаветинцем» считался влиятельный сановник прошлого царствования, оставшийся теперь как бы за штатом, вроде двух братьев Разумовских; «лизаветинцем» был, конечно, и лейб-кампанец Квасов и тому подобные. Наконец, «лизаветинцем» обзывался всякий, кто не знал и не хотел учиться по-немецки, всякий, кто косо поглядывал на офицера или солдата голштинского войска, всякий, кто не скрывал тщательно своего сочувствия к молодой императрице.
Офицеры кружка Орловых, более чем кто-либо из гвардии, считались тоже «лизаветинцами». Григорий и Алексей Орловы были, кроме того, коротко известны многим немцам своею родовой непостижимой силой, и поэтому многие храбрецы голштинской партии постоянно праздновали труса перед ними и, разумеется, искренне ненавидели их за это.
Цалмейстер Григорий постоянно имел всякого рода приключения с разными красавицами Петербурга, и немало нашлось теперь в столице мужей, которые тоже присоединились к яростным врагам двух провинившихся богатырей.
Наконец, оба брата, широко мотая состояние, недавно полученное по наследству, пользовались известного рода популярностью. Во всяком случае, когда Орловы проезжали по улицам Петербурга, то им простолюдины чаще и охотнее ломали шапку направо и налево, чем при проезде самого принца Жоржа. К довершению всего Орловы были невоздержанны на язык, шутили и острили так метко и хлёстко, что и этим нажили себе немало тайных и явных врагов.
Теперь многие возликовали, когда стало известно, что оба брата будут арестованы и затем высланы, по крайней мере, в Вологду или Кострому на жительство.
В это утро в квартире Григория Орлова было совещание, как избегнуть ареста, ожидаемого ежеминутно. Уже час, как совещались они, но ничего придумать не могли. Все их поездки по городу, упрашивания разных сановников, братьев Разумовских, графа Скабронского, княгини Дашковой, воспитателя наследника престола Панина, ни к чему не привели. Никто не решался из «лизаветинцев», чувствовавших и под собой нетвердую почву при новом царствовании, ехать хлопотать за двоих добрых малых, но отъявленных и неисправимых озорников.
Пассек и Всеволожский испробовали накануне последнее средство, то есть решились просить – через старика канцлера Воронцова – заступиться перед государем саму графиню Воронцову, и тоже привезли известие, что дочь отказала отцу просить государя. Впрочем, одновременно они узнали, что фаворитка действительно просила государя, но он отказал и, не желая, чтобы в Петербурге было известно, что он способен когда-либо и в чем-либо отказать Воронцовой, посоветовал ей отвечать, что она и не просила его. Молодые люди сидели теперь угрюмые под поразившим их ударом.
– Да, кабы знать это, – говорил Алексей Орлов, – я бы теперь согласился на четвереньки стать и у этой бестии прощения просить. Хоть на себя сам надену такую же миску да целый месяц в ней буду по Петербургу разъезжать. Да что говорить! – махнул он рукой. – На все пойду, всякую подлость сделаю, и стыдно не будет, потому буду знать, что не из малодушества делаю, а ради дела, ради того, что нам важнее собственной шкуры и что от нашей ссылки прахом пойдет. Хоть вы и обещаетесь не дремать, – прибавил он, глядя на приятелей, – а все ж таки как ни говорите, а без братьев и без меня вам будет много мудренее. Мы боле вас в эту складчину-то даем… Вы положили любовь, усердие… вотчины, у кого они есть… А мы ведь и головы кладем, на тот случай, что нужда в них будет.
На это никто не отвечал; всякий понимал отлично, что это правда и если орловская квартира опустеет, если три богатыря, о двух головах каждый, имевшие много врагов в столице, но зато имевшие и много друзей, будут сосланы, то кружок расползется и великая затея, о которой они теперь так часто совещаются и мечтают, канет навсегда в воду. Григорий Орлов встал, походил по комнате и выговорил, наконец, раздражительно:
– И этого старого хрыча Агафошки нигде нет, точно на смех! С утра ничего не ел. Просто хоть думай, что его допрежде нас арестовали. Никогда с ним за десять лет службы такого не бывало.
– Да где он? – выговорил Алексей.
– Где? То-то и есть – где? С утра провалился как сквозь землю.
Федор Орлов отправился в соседние комнаты, затем и на двор, очевидно, с тем, чтобы поискать старика лакея, но вернулся, не найдя его нигде.
– Давай сами себе состряпаем что-нибудь поесть, – выговорил Григорий, – может быть, коли сошлют, куда Макар телят не гонял, да без гроша денег, так придется и без того в повара наниматься к какому-нибудь немецкому князю или барону.
– В ссылочных местах таковых теперь нету! – заметил Пассек.
Молодежь невольно рассмеялась и поднялась с мест.
И, несмотря на то что в это утро, конечно, им было не до веселья, Орловы со смехом, сопутствуемые приятелями, вышли в буфет и начали таскать из шкафов все, что попадалось, – бутылки и съестное.
Но в ту минуту, когда очищались шкафы и полки холодной кладовой, вдруг над молодыми людьми раздался громовой голос:
– Это что? Нешто это можно? Ах, головорезы, разбойники! – И Агафон в тулупе и шапке, багрово-синий от мороза, очутился среди молодежи.
– Куда ты провалился, старый хрыч? – сердито выговорил Григорий. – Ну, давай скорей закусить; чуть было голодом не уморил. Куда ты провалился? А?
– Стало быть, нужно было! – гневно воскликнул Агафон. – А вам все ж таки не рука лазать да шарить в моих шкафах. И посуду переколотите, да беспорядицу еще такую наделаете, что в месяц не разберешься! Это еще что? Пошел, пошел! Не тронь! Не дам! – крикнул он на Алексея Орлова, отнимая у него блюдо с остатками гуся и капусты.
– Ну, полно, Фофошка! – угрюмо вымолвил Алексей, уступая, однако, блюдо старому лакею. – Круто ведь приходится, не до смеху, брат; и прибираться тебе не придется тут. Сегодня же мы под арест махнем, а там и в ссылку.
– Должно быть! Так мы в ссылку и поехали! Шалишь, паренек! Густо хлебать хочешь. Пускай другие едут! Не на то я вас махонькими сморкаться учил в платочки да теплой водичкой раза по два в день подмывал… А теперь, вишь, вы в ссылку поедете!..
Молодежь примолкла и прислушалась к словам старика.
– Разденусь вот, отогреюсь, подам всем закусить да и поясню, как вам, озорникам, из беды вылезти… Вот серебряные миски на головы-то вздевать умеете, а чуровать себя не умеете. Мне же приходится вас выручать!
Так как старик дядька никогда зря не болтал и не шутил в серьезные минуты жизни своего Григория Григорьевича, то каждое слово Агафона имело теперь особенное значение. Никогда еще такие слова его не оказывались потом пустяками. Это знали даже все приятели Орловых, и теперь вдруг вся молодежь, побросав кто тарелку, кто ножик, кто соусник, окружила старого дядьку.
– Что ты, Фофошка? – выговорил Алексей Орлов первый, подходя и пытливо вглядываясь в замороженное лицо старика. – Ты смотри не балуй; верно сказываю, не до смеху нам.
– Ну, ладно, учи больше. Уходите наперво отсюда. Вишь, все переворошили как! Принесу закусить и расскажу кой-что новешенькое.
– Да ты где был-то? – подступил Григорий Орлов.
– А был там, где меня нету, Григорий Григорьич. И вы тоже чудны. Нешто со мной когда бывало, чтоб я спозаранку сбежал со двора, не дав вам покушать, так, ради безделья? Эх вы, то-то вот! Я за утро-то столько делов переделал, что у меня в голове теперь вьюн вьюном. Дайте передохнуть, говорю, и все выложу.
Офицеры вышли снова в гостиную, недоумевая переглядывались, но невольно приободрились и начали шутить. Братья Орловы более других начали надеяться, что лакей-дядька что-то выдумал или узнал новое. Но они все-таки чувствовали, что за соломинку хватаются.
– Да врет просто, – заметил Пассек.
– Нет, Петр Богданыч! – отозвался Алексей. – Не знаете вы нашего Фошку. Он зря никогда рта не разинет, когда нам не до смеху.
– Вот чудное-то дело будет, – заметил Федор Орлов, всегда молчаливый и самый хладнокровный из всей компании, – если пестун устроит дело, которое у нас не выгорело, даже Елизавета евта… Романовна ничего не смогла.
И вдруг, сообразив будто нелепость этого, Федор Орлов махнул рукой и прибавил:
– Эка пустяковина! И мы-то дураки тоже. Весь Петербург обшарили и ничего не сделали, а тут вдруг наш старый хрыч Агафошка что-нибудь надумал.
– Конечно, пустяки, – угрюмо отозвался Ласунский.
Но Алексей пристально взглянул в глаза брата Григория и выговорил:
– Ну а ты, Гриша, что думаешь?
Григорий развел руками и тихо вымолвил:
– Да я-то знаю, что Фофошке случалось мне такие дела обделывать, что сам Фридрих кабы узнал, так за своим немецким ухом почесался бы и позавидовал.
Через несколько минут Агафон, понукаемый Алексеем Орловым не столько ради закуски, сколько ради того, чтобы узнать поскорее принесенные им вести, накрыл стол и подал кушанье. Все уселись, исполняя упрямое требование дядьки прежде откушать, и стали есть весело и охотно. Агафон стал около стула своего любимца, Григория Григорьевича, и начал, как бывало всегда в серьезных случаях, делать ему допрос.
– Ну! Знаете ли вы, кого мы нарядили в «Красном кабачке»? – начал он медленно и с самодовольством.
– Ну, здравствуйте! – воскликнул Алексей. – Как всегда! Начал Фофошка с Адама. Иди прямо к делу, пытатель! Ведь эдак завсегда, только дыбков да плетей не хватает, а то бы чистый застенок вышел, как у Бирона бывало.
– А ты попридержи-ка язык, – огрызнулся Агафон. – Плети да застенок припутал…
– Да нельзя же, Фофошка, с Адама начинать.
– С какого тебе Адама? Что ты грешишь? Я об голштинце спрашиваю.
– Оставь его, Алехан, ты вечно мешаешь и дело оттягиваешь. Пускай хоть с Адама начинает, да только чтобы толк вышел. Он у нас умница!
– Вот то-то! Да! – отозвался Агафон. – И прималкивай, – обернулся он к Алексею. – Вы ему прикажите все прималкивать, а то и впрямь до вечера не кончу. Ну слушайте, Григорий Григорич. Кого вы в миску-то нарядили, знаете ли?
– Знаю давно, голштинец, то есть фридриховский посланец, фехтмейстер Котцау, – покорно приготовился отвечать на допрос Григорий Орлов, как будто все более чуя, что Агафон принес если не спасение, то отсрочку ожидаемого с часу на час ареста.
– Ну, ладно, вот он это и есть пущенный гонцом от Хредлиха. Ну вот, покуда вы бегали по Питеру да просили заступничества у разных вельмож, я сидел у себя в прихожей и свое дело надумал. Ваши-то все заступники при Лизавете Петровне зубасты были, а ноне все хвосты поджали. А ноне, доложу я вам, вся сила в немце. Вы не ухмыляйтесь, я хоть и крепостной ваш холоп, а это мне сдается верно. Вот я и надумался, дай, думаю я, через своих приятелей, тоже холопов, свою канитель заведу. Ну, вот я третий день и мыкаюсь, из дома пропадаю, а ныне с зари провалился. Вон Алексей-то Григорьич, по своему ребячеству и малым годам, небось подумал, что, мол, Агафон запоем запил. Не пивши никогда за всю жизнь, теперь из кабака не выходит. Хитер ведь!!
Алексей Орлов был немногим моложе брата, и ему шел уже двадцать седьмой год, но Агафон упрямо считал его парнишкой сравнительно со своим барином, героем многих битв. Алексей всегда огрызался полушутя на старика за это искреннее убеждение, что он еще молокосос. Теперь, едва только Алексей открыл рот, как старик поспешил прибавить:
– Не прикажите ему болтать, пусть помалкивает, покуда всего не выложу.
И Агафон в мельчайших подробностях рассказал, как он с одним из приятелей, лакеем графа Воронцова, отправился в гости к людям принца Жоржа и даже познакомился с господином Михелем.
– Только уж больно в себя ушел, – прибавил Агафон, – рукой не достанешь. Вельможа будто от того, что прынцу сапоги чистит.
Затем от Жоржа, направленный приятелями, Агафон нанял пару лошадок и отправился прямо в Ораниенбаум.
– Когда? – воскликнули все в один голос.
– Вестимо, ноне, прямо оттуда, и ямщика еще не рассчитал, ждет внизу.
Старик начал было рассказывать, как хромает правая лошадь, как ногу себе зашибла где-то, но молодежь прервала старика в нетерпении.
– Ну, ну, не томи, – воскликнул Григорий, – неужто же был у самого Котцау?
– У него у самого.
– Да зачем?
– За делом.
– Да за каким делом? К нему-то?..
– А вот слушайте. Приехал, разыскал его. Нанял это он в Рамбове фатеру самую то ись мещанскую, десять рублев в месяц платит. Ладно, думаю, хорошо – это нам на руку; стало быть, немецких-то деньжищ мало, с собой не привез, а русскими еще не разжился.
И Агафон в первый раз с начала своего повествования ухмыльнулся весело и в ладоши ударил.