
Полная версия
Петербургское действо. Том 1
– Ну вот, вошел я. Два у него солдата ихних, рейтера, такие, что в «Красном кабачке» были, токмо другие, – переменил. При тех-то, знать, ему стыдно, – видели его ряженым. Сначала они меня пущать не хотели, чуть было не стали в шею гнать. Я не иду, поясняю – барина надо, а они, подлецы, вестимо, по-русски хоть бы тебе вот одно слово: что ни разинут рот, все свой хриплюн. Зашумели мы! Вдруг отворяется дверь, и входит – кто же бы вы думали? Я так и присел от радости! Анчуткин!
Оба брата Орловы недоумевая взглянули на старого дядьку.
– Какой, черт, Анчуткин? Я не знаю, – отозвался Григорий Орлов, нетерпеливо следивший за рассказом дядьки и ожидавший конца повествования.
– Анчуткин, забыли? Вашего покойного родителя священника сынишко. Он у нас махоньким в доме бывал, собирали было его тоже в семинарию, обучали, в дьяконы полагать думали, а он тебе не тут-то было, вместо дьяконов, удрамши, в солдаты сдался. И махоньким-то сам себе амуничку все стряпал да ребятишками на селе командовал. Нешто не помните, как Анчуткин с компанией своей приступом дьячиху в бане взял? Еще ваш покойный родитель всех тогда их пересечь велел.
– Ну, ну, не помню. Говори, что же дальше?
– Да нешто вы не смекаете?
– Ничего не смекаю.
– Анчуткин, стало быть, при этом немце состоит, ну, в денщиках, что ли. Из наших-то христолюбивых воинов перешел, окаянный, в голштинцы.
– Ну, ну!
– Ну вот, как мы с ним увиделись, так оба и ахнули и давай целоваться. Потом, это, вышли из дому выбрать себе местечко, где побеседовать; ушли за дрова да там и присели… И в полчаса времени все ваше дело и обделали.
– Да как? Как? Говори! – закричали почти все.
– Как? А вот как. Есть у вас двести аль триста червонцев, вот сейчас на стол класть?
– Что ж, неужто ж откупиться можно? – воскликнул Григорий Орлов. – Неужто денег возьмет Котцау?
– А почему ж это ему и не взять? – вдруг как бы обиделся Агафон.
– Не может быть, Фоша, это все пустое. Тебя твой Анчуткин надует, деньги положит в карман, и не говоря даже с Котцау. И будем мы в дураках.
Агафон обозлился на мнение барина и всех остальных офицеров, утверждая и клянясь всеми святыми, что вся сила в том, чтобы заплатить Котцау за обиду двести или триста червонцев.
– Да не возьмет он их! – воскликнул Алексей Орлов. – Фофан ты, Фошка! Не ожидал я от тебя! Сел в лужу. А я было думал, ты и впрямь что-нибудь путное надумал, Фофан.
– Ведь вот спорщик! – воскликнул Агафон. – Да ты нешто с этим голштинцем говорил? А я говорил.
– С кем? С Котцау?! – воскликнул Григорий Орлов. – Котцау ты видел?
– Вестимо, видел, он же мне и сказал, сколько возьмет.
Офицеры повскакали с мест.
– Так эдак бы и говорил! – загудели голоса со всех сторон.
– Говорил?.. Вон этот вот озорник нешто даст что путем сказать? Знай перебивает, – показал он на Алексея Орлова. – Николи не даст ничего путем рассказать. Слушайте!
Объяснение свое Агафон закончил так, что снова веселый гул, смех и крики раздались в квартире Орловых. Он передал свой разговор с Котцау, которому он был представлен Анчуткиным. Ротмейстер, конечно тотчас же признавший старика, сначала, по выражению Агафона, остервенился.
– Думал уж я, опять меня бить начнет, однако нет, Анчуткин залопотал ему по-ихнему…
– По-немецки? – спросил кто-то.
– То-то, по-немецки. Оттого и в голштинцы попал, что обучился в войну по-ихнему. Прыткий малый.
– Ну, ну, рассказывай…
– Ну вот, Анчуткин, полопотамши с ним, мне и говорит: дело это сладиться может, барин согласен получить триста червонцев за обиду, только чтобы это никто не знал, а узнает кто про это, то он откажется. А деньги эти чтобы я ему самолично от вас передал. Ну и доложу я вам, Григорий Григорич, не люблю я немцев – смерть, но доложу я вам, что этот самый Котцау, как мне сдается, не надует.
– Черт его душу знает! Может, и надует! – заметил Ласунский.
– И эвто не все, – продолжал старик. – Слушайте. Окромя эфтова, еще он требует, чтобы вы, значит, обои, вы да вот и озорник этот, обои прощение у него просили перед разными самовидцами. Чтобы при сем и голштинские были мейнгеры, и наши всей гвардии офицеры.
– Ну и это он брешет!.. – воскликнул Григорий Орлов.
– Пустое, – в ту же минуту обернулся к брату Алексей. – Что ты болтаешь, господь с тобой! Да я на четвереньках к нему подойду и прощение просить буду. Не ради себя, а ради поважнее чего. А вот когда будет на нашей улице праздник, так мы его в холщовый мешок битьем обратим за это свое нынешнее посрамление.
– Не могу я, – замотал головой Григорий, – ей-богу, не могу! Попроси я сегодня у него прощение, так меня зло будет разбирать, что я на другой же день, чтобы душу отвести, нарочно в Рамбов поеду его колотить. Еще хуже будет.
Между друзьями начался спор, и офицеры стали доказывать Григорию Орлову, что он должен согласиться и на примирение посредством тайной уплаты денег, и на публичное покаяние.
– Ну, спасибо тебе, Фофошка! – воскликнул вдруг Алексей Орлов, и, обняв Агафона, который напрасно в него упирался руками, силач взял старика на руки, как берут ребенка, и начал его качать, приговаривая: – Душка Фофошка! Душка Фофошка!
– Брось, брось, убьешь! Пусти, не все сказал! – не сердясь, а, напротив, очень довольный, взмолился Агафон.
– Врешь! Все! – смеялся Алексей Орлов, продолжая раскачивать старика.
– Ей-богу, не все, вот тебе Христос Бог, не все! Главного не рассказал. Пусти!
– А ну, говори! – И Алексей поставил его на ноги.
– Фу, озорной! Закачал! Даже тошнит, как на корабле.
Агафон прищурил глаза, потер себе лоб рукой и выговорил:
– Григорий Григорич, ведь не все; главное не сказал.
– Что еще? Ну! Что? – раздались голоса.
– А вот что… Только это не я, значит, а сам он сказывает – Котцау, говорит, что, получимши деньги и ваше прощение, он все ж таки ничего поделать не может. Как он ни проси вас, значит, простить, вас ни Жорж, ни там не простят, а должны вы все-таки с своей стороны похлопотать.
– Вот тебе и здравствуйте! – выговорил Алексей.
– И приказал он вам, только тайком… опять чтобы никто не знал, что это он вас надоумил… приказал ехать просить обо всем этом деле графиню Скабронскую.
– Что? Что? – воскликнул Григорий Орлов. – Скабронскую? Это с какого черта? Она-то тут при чем же? Вот и вышел немец дубина. Мы уж и дедушку ее, и Разумовских, и саму Воронцову просили, а по его – ступай к Скабронской!
– Стало быть, так надо! – возразил старик досадливо. – Это он сам сказал да еще прибавил: и непременно пошли ты господ к графине; коли не поверят, так скажи, что я им так сказываю. Я дело, мол, свое портить сам не стану.
– Да ведь это тебе все Анчуткин расписывал?
– Вестимо, Анчуткин, да ведь я тут же был и видел, что он лицом делал и руками. И опять-таки, Григорий Григорич, сами знаете, что уж греха таить, при эдакой беде я на его немецком хриплюне много понял. Недаром столько времени выжил с вами на войне.
Григорий Орлов действительно вспомнил, что Агафон из ненависти к Германии больше притворялся, что не выучился немецкому языку, а в сущности понимал очень много.
Молодежь стояла вокруг старика и раздумывала. Все дело, которое сначала показалось очень просто и умно придумано дядькой, теперь оказалось будто испорченным.
– Что тут Скабронская, при чем она тут! Она знай по балам да по вечеринкам летает. Все вранье одно.
– Ну, как знаете, – почти обиделся Агафон. – Я для вас стараюсь, моя совесть, значит, пред Господом Богом и перед вашим покойным родителем видна вся на ладони, ни соринки в ней. А коли слушаться не хотите, ваше дело. Поедем вместе в Рогервик, а то и к самоедам, там нас и съедят. А не съедят, так самих заставят людей есть.
Агафон, рассердившись, повернулся и ушел к себе в прихожую.
Офицеры, оставшись одни, долго совещались обо всем, что слышали от дядьки. К вечеру было решено, однако, не поступать согласно с тем, чему научил Котцау. «Осрамит, подлец, оплюет только!» – говорил Григорий Орлов. Заподозрить что-либо во всем рассказе старика было немыслимо. Григорий хорошо знал правдивость своего дядьки, а подчас и удивительную находчивость и хитрость. Но вся история оказалась сомнительной.
Среди общего унылого молчания снова появился старик в горнице и выговорил упавшим от чувства голосом:
– Коли вы мне не верите, считаете меня за пустоплета, за предателя и не хотите делать то, что вам говорят, то увольте меня, отпустите в Москву к Ивану Григоричу, ему служить буду.
И Агафон, стоя в торжественной позе, с поднятой рукой на Григория Орлова, вдруг весь сморщился, и слезы в три ручья полились у него из глаз. Не прошло секунды, как старик уже рыдал, едва держась на ногах.
Разумеется, Орловы тотчас же бросились к дядьке и стали всячески утешать его.
Агафон долго не мог выговорить ни слова и наконец проговорил:
– Коли верите, сделайте все, как я сказываю. Смотрите, все устроится. Мне тоже и Анчуткин про эту графиню сказывал, что она в этом деле помочь может. А почему, собственно? Ни за что не хотел, подлец, сказать: говорит – нельзя, родимый, проболтаешься ты, в Сибирь я улечу.
Последние слова подействовали на всех. Времена были такие, что именно все странное, таинственное, непонятное, даже, по-видимому, бессмысленное имело значение, и всякий день случалось услыхать, узнать или увидеть в Петербурге диво дивное невероятности и неожиданности.
– А кто же его знает, – решил вдруг Григорий Орлов. – Немудреное ведь дело – к графине съездить. Она же приятельница с моей…
– Конечно, немудреное дело!
– Поеду, Фофошка! Завтра же поеду, сегодня поздно.
– Ну спасибо! Поцелуйте меня, – выговорил Агафон.
Григорий Орлов быстрым искренним движением обхватил старика, взял в свою богатырскую охапку и невольно поднял его с полу, расцеловал в обе морщинистые щеки. В этом движении сказалось что-нибудь особенное, незаурядное, потому что кружок товарищей, обступивший их двоих, смолк и все лица стали добродушно-серьезны, почти торжественны.
Когда Григорий выпустил старика из рук, черты лица его выдавали внутреннее волнение.
– Ну а меня-то?.. Ах ты, Кащей эдакий!.. Меня-то не надо? – воскликнул Алексей, протягивая руки к старику.
– Ни, ни, ни… Уморился, ездил. Как свят бог, не до баловства… – серьезно выговорил Агафон.
– Да не стану. Ей-ей! Только поцелуемся. Ей-ей!
Старик по голосу Алексея понял, что тот никакой шутки не сделает с ним, и позволил себя обнять и поцеловать.
Но не утерпел молодец и, целуя старика, все-таки слегка ущипнул его сзади.
– Эка ведь озорной! – проворчал старик, почесываясь.
XXV
Старик Скабронский был не один в своем роде, был на свете другой граф Скабронский, Кирилл Петрович, приходившийся ему внуком.
Единственный брат Иоанна Иоанновича, давно умерший, имел сына Петра, который за все царствование Анны Иоанновны и Елизаветы Петровны жил за границей, находясь при посольстве у кесаря, затем он женился, вскоре потерял жену и был переведен по службе ко двору короля Людовика XV, где и сам умер, более десяти лет не видав родины.
Себялюбивый Иоанн Иоаннович вообще мало интересовался судьбой племянника, его браком, жизнью за границей и его семейством.
Вдруг лет с восемь тому назад увидел он у себя в доме целую приезжую «араву». Во двор въехала великолепная громадная карета, за ней какой-то фургон, и затем совершенно незнакомые фигуры и физиономии, пестрые и голосистые, появились в доме брюзгливого старика. Оказалось, что по желанию давным-давно не виданного племянника, умершего на чужбине, выраженному им перед кончиной, в дом дяди был привезен его собственный внук, шестнадцатилетний красивый мальчик, не говоривший ни слова по-русски. С ним вместе появилась целая свита: дядька-француз, очень приличный, другой дядька неизвестной национальности с прескверной физиономией и затем камердинеры, гардеробмейстеры и с десяток каких-то иностранных гайдуков и казачков.
Старый холостяк мельком слышал о женитьбе племянника Петра на какой-то богатейшей княжне, дочери какого-то польского магната, о покупке имений и домов, но никогда своей племянницы не видал, о ее смерти не слыхал – а тут вдруг является внук-сирота.
– Вот так машкерад! – встретил дедушка внучка со свитой и рассмеялся досадливо и презрительно. – Бесово наваждение! По-каковскому же я буду теперь беседовать с внучеком? И почему, собственно, ко мне-то прямо вся арава пожаловала? Нешто с матерной стороны нет родни?
Тотчас же был найден переводчик, француз, и Иоанн Иоаннович вступил в переговоры с французским внучком и с его свитой.
Оказалось, что покойный племянник направил своего сына и завещанием перевел через банкира все состояние его к дяде с просьбой быть опекуном и покровителем, ибо богатый мальчик оставался круглым сиротой.
Делать было нечего, Иоанн Иоаннович прибрал большие деньги к рукам и оставил у себя в доме внука, но всю его свиту мгновенно приказал спровадить со двора. Как несчастные французы, дядьки и лакеи, вернулись в свое отечество, никому не было известно. Иоанн Иоаннович не дал им ни гроша на обратный путь, а одного из них, «мусью Шарла», который стал было прекословить, тотчас уняли на конюшне.
Разумеется, не успели дать мусье пять розог, как от его воплей все его товарищи добровольно рассыпались со двора графа Скабронского по незнакомой столице, кто куда попало. Один, говорят, со страху бросился прямо в Невку и ушел вплавь. Затем некоторые из них нашли себе отличные места в городе и остались в хлебосольной стране.
Найденный в Петербурге переводчик-женевец, подмастерье часовщика, был оставлен в доме, чтобы служить помощником в беседе деда со внучком и для того, чтобы развлекать юношу, которому он был ровесник. Большие капиталы, полученные понемногу с голландского банкира, граф не оставил дома, а тотчас же купил на имя внука, в качестве опекуна, несколько вотчин и отличный дом в Петербурге, полный как чаша.
– Живет-то пущай все-таки у меня, – решил Иоанн Иоаннович, – а то ведь мальчуган взбесится один, слова не с кем сказать. Да под моим взором дело вернее будет.
Положение юноши Кирилла стало незавидное. Он родился в Вене, затем воспитывался и учился в Париже и был образованнее своих ровесников, российских недорослей. Он был очень недурен собой, стройный, даже грациозный в походке и движениях. Отец обожал его, а потеряв жену, ужасно баловал, и он в Париже привык к такой обстановке, о которой и помину не было, конечно, в Петербурге. Дедушка вдобавок сразу нагнал на него такого страху, что он без дрожи в теле не мог видеть его.
Но, помимо этого, и все впечатления юноши в России были тяжелые. Все испугало его, и все привело в ужас: и снежные сугробы по равнинам, и грязные рваные тулупы простонародья, и грязь заезжих дворов по дороге, которые были все – tout pleins de bktes et d,animaux[22].
И в дороге всплакнул несколько раз юноша, да и теперь, сидя чуть не взаперти в доме деда, случалось ему плакать. К довершению всего юноша, не зная ни слова по-русски, не мог говорить ни с кем. Русская речь, звучавшая кругом над его ушами, казалась ему каким-то диким рыканьем и лаем.
– Mais ce n,est pas une langue! – восклицал он, жалуясь своему новому товарищу по имени Эмиль. – Ce n,est pas une langue, c,est un aboyement de chien![23]
Эмиль утешал юношу, говоря, что ему прежде русский язык тоже казался лаем собачьим, но что теперь, за два года жизни в Петербурге, он уже стал мороковать и понимал все.
– Язык варварский, конечно, – говорил Эмиль, – похож действительно на лай, но в нем есть отдельные слова для обозначения всякого предмета, так же как и по-французски. Что хотите можно сказать на их языке, – уверял он.
Но юноша почти не верил этому, даже требовал доказательств и, указывая на разные предметы, спрашивал у Эмиля, как назвать это по-русски. Эмиль иногда знал и, исковеркав русское слово, называл его, выговаривая на свой лад, отчего слово русское еще более удивляло Кирилла. Иногда же Эмиль не знал вовсе спрашиваемого и, чтобы не ударить лицом в грязь, сам сочинял или называл предмет на местном горном наречье окрестностей Женевы.
Таким образом, привезенный из своей второй родины Франции в свое настоящее отечество, которое он не знал, юноша Кирилл, избалованный отцом, вдруг сделался самым несчастным существом. Деда своего он видал только за завтраком, обедом и ужином, и то только вначале; вскоре же ему стали часто подавать пищу в комнату по приказанию деда, потому что брюзгливому графу Иоанну Иоанновичу, прожившему весь свой век одиноко, было непривычно и скоро надоело иметь вечно перед глазами молчаливого и печального юношу.
С первого же месяца жизни внука в доме он дал ему до сотни прозвищ. Никогда не называя его по имени, он обращался к нему с словами:
– Ну, ты! фертик! финтик! парижская мусья!!
Затем он долго звал его, неизвестно почему, «ладеколон», и это прозвище всякий раз заставляло его самого смеяться до слез. Юноша только робел, краснел от всех прозвищ и даже на последнее «ладеколон» отзывался как если бы оно было имя, данное ему при крещении.
Наконец однажды, спросив у Эмиля, допущенного стоять за столом у кресла внучка, граф узнал, как сказать «внук» по-французски, то есть «petit fils», и с этого дня у Кирилла было новое прозвище, которое, однако, менее обижало его.
– А! Так вот что! – воскликнул Иоанн Иоаннович. – Так ты, фертик, выходишь мне, по-вашему: путифиц! Ну, так тебя путифицем и звать будем.
Смешное и грустное положение Кирилла, или, как звали его в доме все люди, графчонка, увеличивалось, конечно, сначала его незнанием русского языка, а затем, после упорного прилежания с его стороны, его нелепым и диким русским языком, приобретенным благодаря урокам Эмиля. Брюзгливый дедушка не позаботился доставить внуку настоящего русского учителя. Эмиль скверно говорил по-русски, а уж ученик его иногда такие русские слова произносил, что граф Иоанн Иоаннович хохотал до слез и до колики.
Таким образом, в однообразной жизни старика внучек из Парижа, или путифиц, сделался незаметно домашним скоморохом, забавой и шуткой. За столом, вкруг которого стояло всегда десятка два крепостных официантов с тарелками, граф заговаривал нарочно и заставлял говорить путифица только на потеху. И сам каждый раз хохотал он без конца, иногда болезненно желчно и притворно, и своим крепостным официантам позволял фыркать в руку от русских слов графчонка.
Немудрено, что через полгода затворнической жизни, при отсутствии кого-либо, с кем душу отвести, помимо Эмиля, который стал вдруг зашибать, полюбив российскую водку, наконец, при постоянном неприязненном отношении к нему деда, оскорбляемый и скучающий, бедный путифиц стал чахнуть. Он, вероятно, и умер бы, если б случайно его судьбой не поинтересовалась старушка, дальняя родственница Скабронских, приехавшая из Курска в Петербург по делу тяжебному и навестившая своего важного родственника.
Старушка эта была полусвятая жизнью и, конечно, добрейшей души женщина, но хитрая на добро. Она говорила по-французски и, узнав юношу, полюбила его. Она в один месяц подделалась к старому графу, хотя это было трудно, и убедила его призвать докторов освидетельствовать внучка, и докторов не русских, а немецких, которых в Петербурге было немало. Старушка объяснила это тем, что так как ребенок родился за границей, то и тельце его наполовину нерусское, стало быть, и болезни у него должны быть иноземные, стало быть, и докторов надо чужестранных.
Разумеется, старик не послушался бы родственницы, но вследствие одного нового обстоятельства Иоанну Иоанновичу самому хотелось совсем отделаться от путифица. Он вдруг приревновал к нему, красивому юноше, свою вновь заведенную «вольную женку», жившую в доме. Докторов позвали, юношу осмотрели, нашли в нем признаки начинающейся чахотки и решили, что надо отправить жить в такую землю, где не бывает снегов и морозов.
– И прекрасное дело! – воскликнул Иоанн Иоаннович, узнав это. – Пущай где родился, туда и уезжает.
Тотчас же Иоанн Иоаннович снарядил своего внука, приставив к нему двух дядек, одного русского из своей дворни, другого француза, взятого из магазина с Большой Морской. Присоединить к ним глуповатого, но доброго Эмиля было нельзя, так как он окончательно спился с круга за последнее время.
Юноша собрался в дорогу. За два часа до его выезда со двора в дальний путь, во Францию, граф Иоанн Иоаннович позвал к себе семнадцатилетнего внука и сказал ему длинное нравоучение: как себя вести за границей, слушаться дядек во всем и отписывать ему аккуратно каждый месяц о своем житье-бытье. Нравоучение это сводилось к трем главным пунктам: молись чаще Богу, трать меньше денег и сторонись от женского пола.
Разумеется, Кирилл сам себя не помнил от радости, что ссылке его и затворничеству конец. Старушку, вступившуюся за него, он боготворил и даже звал с собой тайком за границу. Но она только руками замахала и объяснила, что коли он, паренек, чуть не помер в России, так она во Франции тотчас помрет.
– Всякий живи, где родился, – сказала она, – во всем Божьем миру так, соколик мой. На зверях и на деревцах то же видно. Был у меня подаренный мне графом Разумовским гишпанский кот – года не выжил в России. Посадила я у себя в вотчине перламатровую грушу римскую – за одну зиму все высадки пропали.
Упрашивая старуху ехать с собой, Кирилл немного хитрил, – он боялся деда, ненавидел его, как и всю Россию, но теперь он боялся тоже своих двух дядек, как русского, довольно глуповатого лакея Спиридона, так и вновь нанятого француза Жоли, фамилия которого не шла к его жирному красному лицу. Юноша понял, что эти два человека, ему совершенно незнакомые, по приказанию деда будут им распоряжаться как вздумается на далекой чужбине. Права и полномочия их над ним были даны дедом полные и строжайшие, особенно относительно трех пунктов.
А эти пункты было не равно легко исполнить.
Молиться Богу Кириллу было немудрено, он и сам привык это часто делать с горя и тоски в доме деда, хотя тайком от деда читал не «Отче наш» или «Верую», которые и мысленно произносил с трудом, а более близкие, даже отчасти родные «Pater Noster» и «Credo»[24]. Латинские слова этих молитв он понимал не более, чем русские, но привык к ним.
Затем – тратить много денег он не мог, так как деньги были поручены Спиридону. Что же касается до третьего пункта, то он был юноше совершенно неясен, потому что приказание деда сторониться от женского пола Эмиль, по глупости, перевел так, как сам понял, то есть совсем иначе. Эмиль сказал, переведя слова графа Иоанна Иоанновича с русского на французский:
– Ne touchez jamais le plancher[25].
Дед, не понимавший ни слова по-французски, не исправил перевода. Вновь же нанятый француз Жоли понял и перевел третью заповедь дедушки:
– Evitez la societe des grandes dames![26]
Оба варианта Эмиля и Жоли перепутались в голове Кирилла, и он сам не знал, как выпутаться из беды, чтобы исполнить третью мудреную заповедь.
XXVI
Переехав русскую границу и очутившись в Польском королевстве, а затем в веселой, пышной, красивой Варшаве, Кирилл как будто почуял вдруг всеми нервами своего существа иной дух, потянул в себя полною грудью иной, уже более теплый, почти весенний воздух и сразу ожил, сразу щеки его зарумянились, глаза заблестели.
– С,est un petit Paris![27] – воскликнул он, прогуливаясь по Краковскому предместью и по Саксонскому саду. Вдобавок теперь юноша был не «фертик» и не «путифиц», по дороге величали его титулом и называли внуком русского магната, родственником фаворита российской императрицы. Сам Кирилл не отказывался от этого.
Через полтора месяца пути, будучи в Париже, юноша не только окреп, поздоровел, развернулся, как бы нечаянно для самого себя, не только вышел из-под влияния и повиновения своих двух менторов, но даже приобрел вдруг некоторое влияние над ними. Случилось это очень просто.
Жоли был жирный и добрый француз, у которого была только одна страсть – спать. Всю дорогу, а затем и по приезде в Париж Жоли спал, и спал без просыпа. И, вероятно, от этого постоянного сна или от праздности и сытой пищи он окончательно отупел и соглашался на все, что делал и предлагал «Monsieur le vicomte»[28], как стал он звать питомца; соглашался он на все, вероятно, потому, чтобы не тревожить и не беспокоить своей лени отказом или спором.
Упрямый, глуповатый, но и грубоватый Спиридон, неограниченно и круто повелевавший и распоряжавшийся всем от графчика, ему вверенного, и до последнего винта в экипаже, притих вдруг, даже приуныл, даже как будто струсил. Тотчас по переезде границы российско-польской, во время двухдневного пребывания в Варшаве, холопская важность и хамово упрямство Спиридона много поубавились. Он все оглядывался, озирался кругом себя и дико прислушивался к полуродной польской речи. И как собака, хотя злая, но попавшая нечаянно в чужой дом, обнюхивается, поджимая хвост, и косит злыми, но боязливыми глазами, так и Спиридон ворчал, бранился, нападал на графчика, привязывался к Жоли, но, однако, тотчас же приходил к обоим с просьбой по поводу всякого пустяка.