bannerbanner
Петербург. Стихотворения (сборник)
Петербург. Стихотворения (сборник)полная версия

Полная версия

Петербург. Стихотворения (сборник)

Язык: Русский
Год издания: 2008
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
26 из 48

– «Не ужас, а подлинное переживание Диониса: не словесное, не книжное, разумеется… Умирающего Диониса…»

– «Просто, черт знает что!»

– «Успокойтесь же, Николай Аполлонович, вы страшно устали; и устать вам немудрено: столькое пережить за одну только ночь… И не такого свалило бы». – Александр Иванович положил свою руку ему на плечо; плечо перед ним выдавалось на уровне груди; и плечо то дрожало; Александр Иванович теперь испытывал прямо-таки потребность отделаться от нервно трещавшего перед ним Николая Аполлоновича, чтобы отдать себе в происшедшем ясный и спокойный отчет.

– «Да я спокоен, совершенно спокоен; теперь, знаете ли, я не прочь даже выпить; бодрость эдакая, подъем… Ведь, вы наверное можете мне сказать, что порученье – обман?»

Этого наверное не мог сказать Александр Иванович; тем не менее Александр Иванович с необычною пылкостью отрезал всего лишь:

– «Ручаюсь…»

Откровение

Наконец он простился.

Надо было теперь зашагать: все шагать, вновь шагать – до полного одурения мозга, чтоб свалиться на столик харчевни – соображать и пить водку.

Александр Иванович вспомнил: письмецо, письмецо! Сам-то он ведь должен был передать письмецо – по поручению некой особы: передать Аблеухову.

Как он все позабыл! Письмецо с собою он брал, отправляясь тогда к Аблеухову – с узелочком; письмецо передать он забыл; передал вскоре после – Варваре Евграфовне, которая ему говорила, что с Аблеуховым встретится. Письмецо то вот и могло оказаться письмецом роковым. Нет, да нет!

Не тем оно было; да и то, роковое, по словам Аблеухова, ему было передано на балу; и – какою-то маскою… Маска, бал и – Варвара Евграфовна Соловьева. Нет и нет!

Александр Иванович успокоился: значит то письмецо вовсе не было этим, переданным Соловьевой и полученным от Липпанченки; значит он, Александр Иванович Дудкин, непричастен был в этом деле; но – главное: ужасное поручение от особы исходить не могло; это был главный козырь в руках его: козырь, побивающий бред и все бредные его подозрения (подозрения эти опять пронеслись у него в голове, когда он обещался, ручался за партию – за Липпанченко, то есть потому, что Липпанченко был его орган общения с партией); если бы не этот в руках его находящийся козырь, то есть если бы письмецо шло от партии, от Липпанченко, то особа, Липпанченко, была бы особою подозрительной, а он, Александр Иванович Дудкин, оказался бы связанным с подозрительной личностью.

И встали бы бреды.

Только что он сообразил это все и уже собирался пересечь ток пролеток, чтобы прыгнуть в навстречу бегущую конку (трамвая ведь еще не было), как его позвал голос:

– «Александр Иванович, постойте… Минуточку…»

Обернулся и увидел, что оставленный им за мгновенье пред тем Николай Аполлонович, задыхаясь, бежит за ним чрез толпу – весь дрожащий и потный; с лихорадочным огонечком в глазах он махал ему тростью через головы удивленных прохожих…

– «Минуточку…»

Ах ты Господи!

– «Стойте: мне, Александр Иванович, трудно с вами расстаться… Я вот только скажу вам еще…», – он взял его за руку и отвел к ближайшей витрине.

– «Мне открылось еще… Откровенно это, что ли – там, над жестяночкой?..»

– «Слушайте, Николай Аполлонович, мне пора; и по вашему делу пора…»

– «Да, да, да: я сейчас… я секундочку, терцию…»

– «Ну – ну: слушаю…»

Николай Аполлонович обнаруживал теперь своим видом, ну, прямо-таки, вдохновение какое-то; с радости он, очевидно, забыл, что не все еще распуталось для него, и – что главное: жестянница еще тикала, преодолевая без устали двадцать четыре часа.

– «Будто какое-то откровение, что я – рос; рос я, знаете ли, в неизмеримость, преодолевая пространства; уверяю вас, что то было реально: и со мною росли все предметы; и – комната, и – вид на Неву, и – Петропавловский шпиц: все выростало, росло – все; и уже приканчивался рост (просто расти было некуда, не во что); в этом же, что кончалось, в конце, в окончании, – там, казалось мне, было какое-то иное начало: законечное, что ли… Какое-то оно пренелепейшее, неприятнейшее и дичайшее – дичайшее, вот что – главное; дичайшее, может быть, потому, что у меня не имеется органа, который бы умел осмысливать этот смысл, так сказать, законечный; в месте органов чувств ощущение было – „ноль“ ощущением; а воспринималося нечто, что и не ноль, и не единица, а – менее чем единица. Вся нелепость была, может быть, только в том, что ощущение было – ощущением «ноль минус нечто», хоть пять, например».

– «Слушайте», – перебил Александр Иванович, – «вы скажите-ка лучше мне вот что: письмецо то вы чрез Варвару Евграфовну Соловьеву, небось, получили?..»

– «Письмо…»

– «Да не то, не записочку: письмо, шедшее чрез Варвару Евграфовну…»

– «Ах, про стихи эти с подписью “Пламенная Душа?”»

– «Да уж я там не знаю: словом, шедшее чрез Варвару Евграфовну…»

– «Получил, получил… Нет – вот я говорю, что вот “ноль минус нечто ”… Что это?»

Господи: все о том же!..

– «Почитали бы вы Апокалипсис…»

– «Я от вас и прежде слышал упрек, что Апокалипсис мне неизвестен; а теперь прочту – непременно прочту; теперь, когда вы меня успокоили относительно… всего этого, чувствую, как у меня пробуждается интерес к кругу нашего чтения; вот засяду, знаете, дома, буду пить бром и читать Апокалипсис; у меня громаднейший интерес: что-то осталось от ночи: все то – да не то… Вот, например, посмотрите: витрина… А в витрине-то – отражения: вот прошел господин в котелке – посмотрите… уходит… Вот – мы с вами, видите? И все – как-то странно…»

– «Как-то странно», – кивнул головой утвердительно Александр Иванович: Господи, да ведь по части «как странно» был он, кажется, специалист.

– «Или вот тоже: предметы… Черт их знает, что они на самом деле: то же все – да не то… Это я постиг на жестяннице: жестянница, как жестянница; и – нет, нет: не жестянница, а…»

– «Тсс?»

– «Жестянница ужасного содержания!»

– А жестянницу вы скорее в Неву; и все – вдвинется; все вернется на место…»

– «Не вернется, не станет, не будет…»

Он тоскливо обвел мимо бегущие пары; он тоскливо вздохнул, потому что он знал: не вернется, не станет, не будет – никогда, никогда!

Александр Иванович удивлялся потоку болтливости, хлынувшему из уст Аблеухова; он, признаться, не знал, что ему с той болтливостью делать: успокаивать ли, поддерживать ли, наоборот – оборвать разговор (присутствие Аблеухова прямо его угнетало).

– «Это вам только, Николай Аполлонович, ощущения ваши кажутся странными; просто вы до сих пор сидели над Кантом в непроветренной комнате; налетел на вас шквал – вот и стали вы в себе замечать: вы прислушались к шквалу; и себя услыхали в нем… Состояния ваши многообразно описаны; они – предмет наблюдений, учебы…»

– «Где же, где?»

– «В беллетристике, в лирике, в психиатриях, в оккультических изысканиях».

Александр Иванович улыбнулся невольно такой вопиющей (с его точки зрения) безграмотности этого умственно развитого схоласта и, улыбнувшися, продолжал он серьезно:

– «Психиатр…»

– «?»

– «Назовет…»

– «Да-да-да…»

– «Это все…»

– «Что “это все – то да не то?”»

– «Ну, то да не то – зовите хоть так – для него обычнейшим термином: псевдогаллюцинацией…»

– «?»

– «То есть родом символических ощущений, не соответствующих раздражению ощущения».

– «Ну так что ж: так сказать, это все равно, что ничего не сказать!..»

– «Да, вы правы…»

– «Нет, меня не удовлетворяет…»

– «Конечно: модернист назовет ощущение это – ощущением бездны, то есть символическому ощущению, не переживаемому обычно, будет он подыскивать соответственный образ».

– «Так ведь тут аллегория».

– «Не путайте аллегорию с символом: аллегория это символ, ставший ходячей словесностью; например, обычное понимание вашего «вне себя»; символ же есть самая апелляция к пережитому вами там – над жестянницей; приглашение что-либо искусственно пережить пережитое так … Но более соответственным термином будет термин иной: пульсация стихийного тела. Вы так именно пережили себя; под влиянием потрясения совершенно реально в вас дрогнуло стихийное тело, на мгновение отделилось, отлипло от тела физического, и вот вы пережили все то, что вы там пережили: затасканные словесные сочетания вроде «бездна – без дна» или «вне … себя» углубились, для вас стали жизненной правдою, символом; переживания своего стихийного тела, по учению иных мистических школ, превращают словесные смыслы и аллегории в смыслы реальные, в символы; так как этими символами изобилуют произведения мистиков, то теперь-то, после пережитого, я и советую вам этих мистиков почитать…»

– «Я сказал вам, что буду: и – буду…»

– «А по поводу бывшего с вами я могу лишь прибавить одно: этот род ощущений будет первым вашим переживаньем загробным, как о том повествует Платон, приводя в свидетельство заверенья бакхантов… Есть школы опыта, где ощущения эти вызывают сознательно – вы не верите?.. Есть: это я говорю вам уверенно, потому что единственный друг мой и близкий – там, в этих школах; школы опыта ваш кошмар претворяют работою в закономерность гармонии, изучая тут ритмы, движенья, пульсации и вводя всю трезвость сознания в ощущение расширения, например… Впрочем, что мы стоим: заболтались… Вам необходимо скорее домой, и… жестянницу в реку; и сидите, сидите: никуда – ни ногой (вероятно, за вами следят); так сидите уж дома, читайте себе Апокалипсис, пейте бром: вы ужасно измучились… Впрочем, лучше без брома: бром притупляет сознание; злоупотреблявшие бромом становятся неспособными ни на что… Ну, а мне пора в бегство, и – по вашему делу».

Пожав Аблеухову руку, Александр Иванович от него шмыгнул неожиданно в черный ток котелков, обернулся из этого тока и еще раз оттуда он выкрикнул:

– «А жестянницу – в реку!»

В плечи влипло его плечо: он стремительно был унесен безголовою многоножкою.

Николай Аполлонович вздрогнул: жизнь клокотала в жестяночке; часовой механизм действовал и сейчас; поскорее же к дому, скорее; вот сейчас наймет он извозчика; как вернется, засунет ее в боковой свой карман, и – в Неву ее!

Николай Аполлонович вновь стал чувствовать, что он расширяется; одновременно он чувствовал: накрапывал дождик.

Кариатида

Там, напротив, чернел перекресток; и там – была улица; каменно принависла там кариатида подъезда.

Учреждение возвышалось оттуда: Учреждение, где главенствовал надо всем Аполлон Аполлонович Аблеухов.

Есть предел осени; и зиме есть предел: самые периоды времени протекают циклически. И над этими циклами принависла бородатая кариатида подъезда; головокружительно в стену вдавилось ее каменное копыто; так и кажется, что вся она оборвется и просыплется на улицу камнем.

И вот – не срывается.

То, что видит она над собой, как жизнь, переменчиво, неизъяснимо, невнятно: там плывут облака; в неизъяснимости белые вьются барашки; или – сеется дождик; сеется, как теперь: как вчера, как позавчера.

То же, что видит она под ногами, как и она, – неизменно: неизменно течение людской многоножки по освещенной панели; или же: как теперь, – в мрачной сырости; мертвенно шелестение пробегающих ног; и вечно-зелены лица; нет, не видно по ним, что события уж гремят.

Наблюдая проход котелков, не сказал бы ты никогда, что гремели события, например, в городке Ак-Тюке, где рабочий на станции, поссорившись с железнодорожным жандармом, присвоил кредитку жандарма, введя ее в свой желудок при помощи ротового отверстия, отчего в тот желудок введено было рвотное – железнодорожным врачом; наблюдая проход котелков, не сказал бы никто, что уже в Кутаисском театре публика воскликнула: «Граждане!..» Не сказал бы никто, что в Тифлисе открыл околоточный фабрикацию бомб, библиотека в Одессе закрылась и в десяти университетах России шел многотысячный митинг – в один день, в один час; не сказал бы никто, что именно в это время тысячи убежденных бундистов привалили на сходку, что кочевряжились пермяки и что именно в это время стал выкидывать свои красные флаги, окруженный казаками, ревельскии чугунно-литейный завод.

Наблюдая проход котелков, не сказал бы никто, что ключом била новая жизнь, что Потапенко под таким заглавием оканчивал пьесу, что уже началась забастовка на Московско-Казанской дороге; поразбивали на станциях стекла, врывались в пакгаузы, прекращали работу на Курской, Виндавской, Нижегородской и Муромской железных дорогах; и десятками тысяч вагоны, пораженные столбняком, останавливались в многообразных пространствах; сообщение – мертвенело. Наблюдая проход котелков, не сказал бы никто, что в Петербурге уж гремели события, что наборщики почти всех типографий, избрав делегатов, сроились; и – бастовали заводы: судостроительный, Александровский, прочие; что пригороды Петербурга кишели манджурскою шапкою; наблюдая проход котелков, не сказал бы никто, что идущие были те, да не те; что не просто шагали, но шагали, тая в себе беспокойство, чувствуя свою голову головой идиотской, с несросшимся теменем, разрубаемым шашкою, расшибаемым и просто деревянным колом; если бы припасть ухом к земле, то услышали бы они чей-то ласковый шелест: шелест от непрерывного револьверного треска – от Архангельска до Колхиды и от Либавы до Благовещенска.

Но циркуляция не нарушилась: монотонно, медлительно, мертвенно еще текли котелки под ногами кариатиды.

……………….

Серая кариатида нагнулась и под ноги себе – смотрит: на все ту же толпу; нет предела презрению в старом камне очей; пресыщению – нет предела; и нет предела отчаянью.

И, о, если бы силу!

Распрямились бы мускулистые руки на взлетевших над каменной головою локтях; и резцом иссеченное темя рванулось бы бешено; в гулком реве, в протяжно-отчаянном реве, – разорвался бы рот; ты сказал бы: «То рев урагана» (так ревели черные тысячи картузов городских громил на погромах); как из свистка паровоза, паром обдало б улицу; привскочил бы над улицей ею оторванный от стены сам балконный карниз; и распался б на крепкие громко-гремящие камни (очень скоро потом разбивали камнями окна земских управ и губернских земских собраний); каменным градом на улицу оборвалося бы старое изваяние это, описавши в мрачнеющем воздухе и стремительную, и ослепительную дугу; и кровавясь осколками, улеглось бы оно на испуганных котелках, проходивших здесь – мертвенно, монотонно, медлительно…

………………………

В этот серенький петербургский денечек распахнулась тяжелая, роскошная дверь: серый бритый лакей с золотым галуном на отворотах бросился из передней подавать знаки кучеру; кони кинулись на подъезд, подкатили лаковую карету; серый, бритый лакей поглупел и вытянулся в струну, когда Аполлон Аполлонович Аблеухов, сутуловатый, согбенный, небритый, с болезненно опухшим лицом и с отвисшей губой прикоснулся к краю цилиндра (цвета воронова крыла) перчатками (цвета воронова крыла).

Аполлон Аполлонович Аблеухов бросил мгновенный, исполненный равнодушия взгляд на вытянутого лакея, на карету, на кучера, на большой черный мост, на равнодушные пространства Невы, где так блекло чертились туманные, многотрубные дали и где пепельно встал неотчетливый Васильевский Остров с бастовавшими десятками тысяч.

Вытянутый лакей захлопнул каретную дверцу, на которой изображался стародворянский герб: единорог, прободающий рыцаря; карета стремительно пролетела в грязноватый туман – мимо матово намечавшегося черноватого храма, Исакия, мимо конного памятника императора Николая – на Невский, где сроилась толпа, где, отрываяся от деревянного древка, гребнями разрывались по воздуху, где трепались и рвались – легкосвистящие лопасти красного кумачового полотнища; черный контур кареты, абрис треуголки лакея и разлетевшихся в воздухе крыльев шинели неожиданно врезался в черную, косматую гущу, где манджурские шапки, околыши, картузы, сроившись, грянули в стекла кареты отчетливым пением.

Карета остановилась в толпе.

Пошел прочь, Том!

– «Mais j’espére…»

– «Вы надеетесь?»

– «Mais j’espére que oui» – дзенкнула из-за двери речь иностранца.

Шаги Александра Ивановича простучали по доскам терраски с намеренной твердостью; Александр Иванович подслушивать не любил. Дверь, ведущая в комнаты, была полуоткрыта.

Темнело: синело.

Его шагов не расслышали. Александр Иванович Дудкин решил не подслушивать; поэтому переступил порог двери он.

В комнате стояло тяжелое благовоние; смесь парфюмерии с какою-то терпкою кислотою: с медикаментами.

Зоя Захаровна Флейш любезничала, как всегда. В кресло силилась она усадить какого-то захожего иностранца; иностранец отнекивался.

Темнело: синело.

– «Ах, как рада вас видеть… Очень, очень рада вас видеть: оботрите ноги, разденьтесь…»

Но ответной радости не последовало; Александр Иванович пожал Зоину руку.

– «Вы, надеюсь, вынесли прекрасное впечатление о России… Не правда ли…», – обратилась она к поджарому иностранцу. – «Какой небывалый подъем?»

И француз сухо дзенкнул:

– «Mais j’espére…»

Зоя Захаровна Флейш, потирая пухлые пальцы, попеременно обращала свой ласковый, немного растерянный взор то на француза, то на Александра Ивановича; у нее были выпуклые глаза: они вылезали из орбит. Зое Захаровне казалось лет сорок; Зоя Захаровна была большеголовой брюнеткой; эмалированы были ее крепкие щеки; со щек сыпалась пудра.

– «А его еще нет… Ведь вам его надо?» – спросила она невзначай Александра Ивановича; в этом беглом вопросе обнаружилась затаиваемая тревога; может быть, затаилась враждебность; а может быть, ненависть; но тревогу, враждебность и ненависть ласково покрывали: улыбка и взор; так скрывается в подаваемых липко-сладких конфетах вся отвратная грязь непроветряемых кондитерских кухонь.

– «Ну, я все-таки его подожду».

Александр Иванович поклонился французу; он потянулся за грушею (на столе стояла ваза с дюшесами); Зоя Захаровна Флейш от Александра Ивановича тут отставила вазу: Александр Иванович так любил груши.

Груши грушами, но не в них была сила.

Сила – в голосе: в голосе, запевавшем откуда-то; голос был совершенно надорванный, невозможно крикливый и сладкий; и при этом: голос был с недопустимым акцентом. На заре двадцатого века так петь невозможно; просто как-то бесстыдно; в Европе так не поют. Александру Ивановичу померещилось, что поющий – сладострастный, жгучий брюнет; брюнет – непременно; у него такая вот впалая грудь, провалившаяся между плеч, и такие вот глаза совершенного таракана; может быть, он чахоточный; и, вероятно, южанин: одессит или даже – болгарин из Варны (пожалуй, так будет лучше); ходит он в не совсем опрятном белье; пропагандирует что-нибудь, ненавидит деревню. Строя мысли свои о невидимом исполнителе песенки, Александр Иванович потянулся вторично за грушею.

Между тем Зоя Захаровна Флейш ни на минуту от себя не отпускала француза:

– «Да, да, да: мы переживаем события исторической важности… Всюду бодрость и молодость… Будущий историк напишет… Не верите? Походите на митинги… Послушайте пылкие излияния чувств, поглядите: всюду – восторг».

Но француз не желал поддерживать разговор.

– «Pardon, madame, monsier viendra-t-il bientot?»

Чтоб не быть свидетелем этого неприятного разговора, почему-то унизившего его национальное чувство, Александр Иванович подошел вплотную к окошку, чуть было не споткнувшись о косматого сенбернара, на полу глодавшего кость.

Дачка окнами выходила на море: темнело, синело.

Повернулся глаз маяка; заморгал огонечек «раз-два-три» – и потух; полоскался по ветру там темный плащ отдаленного пешехода; еще дальше курчавились гребни; световою крупою порассыпались береговые огни; многоглазое взморье ощетинилось тростником; издали занывала сирена. Какой ветер!

– «Вот вам пепельница…»

Пепельница опустилась под носом Александра Ивановича: но Александр Иванович был обидчивый человек, так что ткнул окурком он в цветочную вазу: ткнул из духа протеста.

– «А поет-то там, кто?»

Зоя Захаровна сделала жест, из которого явствовало, что Александр Иванович отстал: недопустимо отстал.

– «Как? Вы не знаете?.. Да, конечно: не знаете… Ну, так знайте: Шишнарфиев… Вот что значит сидеть бирюком… Шишнарфиев, – он со всеми нами освоился…»

– «Где-то фамилию слышал…»

– «Шишнарфиев замечательно артистичен…»

Зоя Захаровна произнесла эту фразу с видом решительным – с таким видом, как будто он, Александр Иванович, издавна над артистичностью всем известного, со всеми дружащего обладателя имени поставил неуместнейший вопросительный знак. Но Александр Иванович талантов этого самого господина не намеревался оспаривать.

Он спросил всего-навсего:

– «Армянин? Болгарин? Грузин?»

– «Нет и нет…»

– «Хорват? Персианин?»

– «Персианин из Шемахи, чуть было недавно не павший жертвою резни в Испагани…»

– «А… младоперс?»

– «Разумеется… Вы не знали?.. Стыдитесь…»

Взгляд сожаления, снисхождения в его сторону, и – Зоя Захаровна Флейш повернулась к французу.

Александр Иванович, естественно, разговора не слушал: слушал он безнадежно сорванный тенор; деятель младой Персии пел там страстный цыганский романс и навеивал на душу все какие-то невеселые думы. Между прочим: Александр Иванович вскользь подумал о том, что черты лица Зои Флейш по справедливости были сняты с лиц самых разнообразных красавиц; нос – с одной, рот – с другой, уши – с третьей красавицы.

Вместе ж взятые, решительно они раздражали. И казалась Зоя Захаровна сшитою из многих красавиц, будучи сама далеко не красива – ей, ей! Но существеннейшею чертою ее была принадлежность к категории, что называется, жгучих восточных брюнеток.

Трескучая болтовня Зои Захаровны тем не менее долетала и настигала Александра Ивановича:

– «Это вы о деньгах?»

Молчание.

– «Деньги из-за границы – понадобятся…»

Нетерпеливое движение локтя.

– «Вашему редактору лучше не приезжать после разгрома организации Т. Т…»

Но француз – ни гу-гу.

– «Потому что найдены документы».

Если бы Александр Иванович мог подумать о деле, то известие о разгроме Т. Т. могло бы (это скажем мы) сшибить его с ног; но он слушал, – как деятель младой Персии заливался романсом. Француз этим временем, выведенный из себя так и лезшею к нему Зоей Флейш, осадил:

– «Je serai bien triste d’avoir manque l’ocassion de parler á monsier».

– «Все равно: говорите со мною…»

– «Excusez, dans certains cas je prefére parler personellement!»…

В окне бился куст.

Меж ветвями куста было видно, как пенились волны да раскачивалось парусное судно, вечеровое и синее; тонким слоем резало оно мглу острокрылатыми парусами; на поверхности паруса медленно уплотнялась синеватая ночь.

Казалось, что вовсе стирается парус. К садику в это время подъехал извозчик; тело грузного толстяка, страдающего явно одышкой, неторопливо вываливалось из пролетки; обремененная полудюжиной на веревочках заколебавшихся свертков, неповоротливая рука медлительно как-то стала возиться над кожаным кошельком; из-под мышки над лужею косолапо выпал мешок; налету разрывая бумагу, антоновки покатились по грязи.

Господин завозился над лужею, подбирая антоновки; пальто его распахнулось; он, очевидно, кряхтел; затворяя калитку, он вновь едва не рассыпал покупочки. Господин приблизился к дачке по садовой желтой дорожке между двух рядов в ветре изогнутых кустиков; распространилась вокруг та гнетущая знакомая атмосфера; покрытая шапкой с наушниками, круто как-то на грудь оседала зловещая голова; глубоко в орбитах сидящие глазки на этот раз не бегали вовсе (как бегали они перед всяким пристальным взором); глубоко сидящие глазки устало уставились в стекла. Александр Иванович успел подсмотреть в этих глазках (представьте себе!) какую-то особую, свою радость, смешанную с усталостью и печалью – чисто животную радость: отогреться, выспаться и плотно поужинать после стольких перенесенных трудов. Так зверь кровожадный: возвращаясь в берлогу, кажется зверь кровожадный домашним и кротким, обнаружив беззлобие, на какое способен и он; дружелюбно обнюхивает тогда этот зверь свою самку; и облизывает заскуливших щенят.

Неужели это особа?

Да: это – особа; и особа на этот раз не ужасная; вид ее – прозаический; но это – особа.

………………………

– «Вот и он!»

– «Enfin…»

– «Липпанченко!..»

– «Здравствуйте…»

Желтый пес, сенбернар, с радостным ревом метнулся чрез комнату и, подпрыгнув, пал мохнатыми лапами прямо особе на грудь.

– «Пошел прочь, Том!..»

Особа не имела даже и времени заприметить своих незваных гостей, защищая отчаянно от мохнатого сенбернара покупочки; на широкоплоском, квадратном лице отпечатлелась смесь юмора с беспомощной злостью; проскользнула – просто какая-то детскость:

На страницу:
26 из 48