
Полная версия
Петербург. Стихотворения (сборник)
На исходе четвертого царства он был на земле: меч Сатурна тогда повисал неистекшей грозою; рушился материк Атлантиды: Николай Аполлонович, Атлант, был развратным чудовищем (земля под ним не держалась – опустилась под воды); после был он в Китае: Аполлон Аполлонович, богдыхан, повелел Николаю Аполлоновичу перерезать многие тысячи (что и было исполнено); и в сравнительно недавнее время, как на Русь повалили тысячи тамерлановых всадников, Николай Аполлонович прискакал в эту Русь на своем степном скакуне; после он воплотился в кровь русского дворянина; и принялся за старое: и как некогда он перерезал там тысячи, так он нынче хотел разорвать: бросить бомбу в отца; бросить бомбу в самое быстротекущее время. Но отец был – Сатурн, круг времени повернулся, замкнулся; сатурново царство вернулось (здесь от сладости разрывается сердце).
Течение времени перестало быть; тысячи миллионов лет созревала в духе материя; но самое время возжаждал он разорвать; и вот все погибало.
– «Отец!»
– «Ты меня хотел разорвать; и от этого все погибает».
– «Не тебя, а…»
– «Поздно: птицы, звери, люди, история, мир – все рушится: валится на Сатурн…»
Все падало на Сатурн; атмосфера за окнами темнела, чернела; все пришло в старинное, раскаленное состояние, расширяясь без меры, все тела не стали телами; все вертелось обратно – вертелось ужасно.
– «Cela… tourne…» – в совершеннейшем ужасе заревел Николай Аполлонович, окончательно лишившийся тела, но этого не заметивший…
– «Нет, Sa… tourne…»
…………………
Лишившийся тела, все же он чувствовал тело: некий невидимый центр, бывший прежде и сознаньем, и «я», оказался имеющим подобие прежнего, испепеленного: предпосылки логики Николая Аполлоновича обернулись костями; силлогизмы вкруг этих костей завернулись жесткими сухожильями; содержанье же логической деятельности обросло и мясом, и кожей; так «я» Николая Аполлоновича снова явило телесный свой образ, хоть и не было телом; и в этом не-теле (в разорвавшемся «я») открылось чуждое «я»: это «я» пробежало с Сатурна и вернулось к Сатурну.
Он сидел пред отцом (как сиживал и раньше) – без тела, но в теле (вот странность-то!): за окнами его кабинета, в совершеннейшей темноте, раздавалось громкое бормотание: турн– турн – турн.
То летоисчисление бежало обратно.
– «Да какого же мы летоисчисления?»
Но Сатурн, Аполлон Аполлонович, расхохотавшись, ответил:
«Никакого, Коленька, никакого: времяисчисление, мой родной, – нулевое…»
Ужасное содержание души Николая Аполлоновича беспокойно вертелось (там, в месте сердца), как жужжавший волчок: разбухало и ширилось; и казалось: ужасное содержание души – круглый ноль – становилось томительным шаром; казалось: вот логика – кости разорвутся на части.
Это был Страшный Суд.
– «Ай, ай, ай: что ж такое “я есмь ”?»
– «Я есмь? Нуль…»
– «Ну, а нуль?»
– «Это, Коленька, бомба…»
Николай Аполлонович понял, что он – только бомба; и лопнувши, хлопнул: с того места, где только что возникало из кресла подобие Николая Аполлоновича и где теперь виделась какая-то дрянная разбитая скорлупа (в роде яичной), бросился молниеносный зигзаг, ниспадая в черные, эонные волны…
Николай Аполлонович тут очнулся от сна; с трепетом понял он, что его голова лежит на сардиннице.
И вскочил: страшный сон… А какой? Сон не припомнился; детские кошмары вернулись: Пепп Пеппович Пепп, распухающий из комочка в громаду, видно там до времени приутих – в сардинной коробочке; стародавние детские бреды возвращались назад, потому что —
– Пепп Пеппович Пепп, комочек ужасного содержания, есть просто-напросто партийная бомба: там она неслышно стрекочет волосинкой и стрелками; Пепп Пеппович Пепп будет шириться, шириться, шириться. И Пепп Пеппович Пепп лопнет: лопнет все…
– «Что я… брежу?»
В голове его опять завертелось с ужасающей быстротою: что ж делать? Остается четверть часа: повернуть еще ключ?
Ключик он еще повернул двадцать раз; и двадцать раз что-то хрипнуло там, в жестяночке: стародавние бреды на краткое время ушли, чтобы утро осталося утром, а день остался бы днем, вечер – вечером; на исходе же ночи никакое движение ключика ничего не отсрочит: будет что-то такое, отчего развалятся стены, пурпуром освещенные небеса разорвутся на части, смешавшись с разбрызганной кровью в одну тусклую, первозданную тьму.
Конец пятой главыГлава шестая,
в которой рассказаны происшествия серенького денька
За ним повсюду Всадник Медный
С тяжелым топотом скакал.
А. ПушкинВновь нащупалась нить его бытияБыло тусклое петербургское утро. Вернемся же к Александру Ивановичу; Александр Иванович проснулся; Александр Иванович приоткрыл слипавшиеся глаза: бежали события ночи – в подсознательный мир; нервы его развинтились; ночь для него была событием исполинских размеров.
Переходное состояние между бдением и сном его бросало куда-то: точно с пятого этажа выскакивал он чрез окошко; ощущения открывали ему в его мире вопиющую брешь; он влетал в эту брешь, проносясь в роящийся мир, о котором мало сказать, что в нем нападали субстанции, подобные фуриям: самая ткань представлялась там фурийной тканью.
Лишь под самое утро Александр Иванович пересиливал этом мир; и тогда попадал он в блаженство; пробуждение стремительно его низвергало оттуда: он чего-то жалел, а все тело при этом и болело, и ныло.
Первое мгновение по своем пробуждении он заметил, что его трясет жесточайший озноб; ночь прометался он: что-то было – наверное… Только что?
Во всю долгую ночь длилось бредное бегство по туманным проспектам, не то – по ступеням таинственной лестницы; а всего вернее, что бегала лихорадка: по жилам; воспоминание говорило о чем-то; но – воспоминание ускользало; и связать чего-то он памятью все не мог.
Это все – лихорадка.
Не на шутку испуганный (Александр Иванович при своем одиночестве боялся болезней), подумал он, что ему не мешало бы высидеть дома.
С этой мыслью он стал забываться; и, забываясь, он думал:
– «Мне бы хинки».
Заснул.
И проснувшись – прибавил:
– «Да крепкого чаю…»
И подумавши вновь, он прибавил еще:
– «С малинкою…»
Он подумал о том, что он все эти дни проводил с недопустимою для его положения легкостью; легкость эта тем более ему показалась постыдной, что надвигались огромные и тяжелые дни.
Он невольно вздохнул:
– «И еще бы мне – строгое воздержание от водки… Не читать Откровение… Не спускаться бы к дворнику… Да и эти беседы с проживающим у дворника Степкой: не болтать бы со Степкой…»
Эти мысли о малиновом чае, о водке, о Степке, о Иоанновом Откровении сперва его успокоили, низводя происшествия ночи к совершеннейшей ерунде.
Но умывшись из крана, как лед, холодной водою при помощи жалкого своего обмылка и мыльной желтеющей слякоти, Александр Иванович почувствовал снова прилив ерунды.
Он окинул взором свою двенадцатирублевую комнату (чердачное помещение).
Что за убогое обиталище!
Главным украшением убогого обиталища представлялась постель; постель состояла из четырех треснувших досок, кое-как положенных на деревянные козлы; на растресканной поверхности этих козел выдавались противные темно-красные, засохшие, вероятно, клопиные пятна, потому что с этими темно-красными пятнами Александр Иванович много месяцев упорно боролся при помощи персидского порошка.
Козлы были покрыты тощим, набитым мочалом матрасиком; сверху матрасика на грязную одну простыню рука Александра Ивановича бережно набросила вязаное одеяльце, которое вряд ли можно было назвать полосатым: скудные намеки здесь когда-то бывших голубых и красных полос покрывались налетами серости, появившейся, впрочем, по всей вероятности не от грязи, а от многолетнего и деятельного употребления; с этим чьим-то подарком (может быть, матери) Александр Иванович все что-то медлил расстаться; может быть, медлил расстаться за неимением средств (оно ездило с ним и в Якутскую область).
Кроме постели… – да: должен здесь я сказать: над постелью висел образок, изображавший тысячаночную молитву Серафима Саровского среди сосен, на камне (должен здесь я сказать – Александр Иванович под сорочкою носил серебряный крестик).
Кроме постели можно было заметить гладко обструганный и лишенный всякого украшения столик: точно такие же столики фигурируют в виде скромных подставок для умывального таза – на дешевеньких дачках; точно такие же столики продаются повсюду по воскресеньям на рынках; в обиталище Александра Ивановича такой столик служил одновременно и письменным, и ночным столиком; умывальный же тазик отсутствовал вовсе: Александр Иванович при совершении туалета пользовался услугами водопроводного крана, раковины и сардинной коробочкой, содержащей обмылок казанского мыла, плававший в своей собственной слизи; была еще вешалка: со штанами; кончик стоптанной туфли из-под постели выглядывал своим дырявым носком (Александр Иванович видел сон, будто эта дырявая туфля есть живое создание: комнатное создание, что ли, как собачка иль кошка; она самостоятельно шлепала, переползая по комнате и шурша по углам; когда Александр Иванович собрался ее покормить во рту разжеванным ситником, то шлепающее создание это своим дырявым отверстием его укусило за палец, отчего он проснулся).
Был еще коричневый чемодан, изменивший давно первоначальную форму и хранящий предметы самого ужасного содержания.
Все убранство, с позволения сказать, комнаты отступало на задний план перед цветом обой, неприятных и наглых, не то темно-желтых, а не то темновато-коричневых, выдававших громадные пятна сырости: по вечерам то по этому пятну, то по другому переползала мокрица. Все комнатное убранство было затянуто полосами табачного дыма. Нужно было не переставая курить по крайней мере двенадцать часов сподряд, чтоб бесцветную атмосферу превратить в темно-серую, синюю.
Александр Иванович Дудкин оглядывал свое обиталище, и его опять (так бывало и прежде) потянуло из перекуренной комнаты – прочь: потянуло на улицу, в грязноватый туман, чтобы слипнуться, склеиться, слиться с плечами, со спинами, с зеленоватыми лицами на петербургском проспекте и явить собою сплошное, громадное, серое – лицо и плечо.
К окну его комнаты зелено прилипали рои октябрёвских туманов; Александр Иванович Дудкин почувствовал неудержимое желание пронизаться туманом, пронизать свои мысли им, чтобы в нем утопить стрекотавшую в мозгах ерунду, угасить ее вспышками бреда, возникавшими огневыми шарами (шары потом лопались), угасить гимнастикой шагающих ног; надо было шагать – вновь шагать, все шагать; от проспекта к проспекту, от улицы к улице; зашагать до полного онемения мозга, чтоб свалиться на столик харчевни и обжечь себя водкой. Только в этом бесцельном блуждании по улицам да кривым переулкам – под фонарями, заборами, трубами – угашаются душу гнетущие мысли.
Надевая пальтишко, Александр Иванович ощутил свой озноб; и он с грустью подумал:
– «Эх, теперь бы да хинки!»
Но какая там хинка…
И, спускаясь по лестнице, снова грустно подумал он:
– «Эх, теперь бы да крепкого чаю с малинкою!..»
ЛестницаЛестница!
Грозная, теневая, сырая, – она отдавала безжалостно его шаркнувший шаг: грозная, теневая, сырая! Это было сегодняшней ночью. Александр Иванович Дудкин впервые тут вспомнил, что он здесь вчера действительно проходил: не во сне это было: это – было. А что было?
Что?
Да: изо всех дверей вон – ширилось погибельное молчание на него; раздавалось без меры и строило все какие-то шорохи; и без меры, без устали неизвестный там губошлеп глотал свои слюни в тягучей отчетливости (не во сне было и это); были страшные, неизвестные звуки, все сплетенные из глухого стенания времен; сверху в узкие окна можно было увидеть – и он это видел – как порой прометалась там мгла, как она там взметалась в клочкастые очертания, и как все озарялось, когда тускло-бледная бирюза под ноги стлалась без единого звука, чтоб лежать бестрепетно и мертво. Там – туда: там глядела луна.
Но рои набегали: рой за роем – косматые, призрачно-дымные, грозовые – все рои набрасывались на луну: тускло-бледная бирюза омрачалась; отовсюду выметывалась тень, все тень покрывала.
Здесь Александр Иванович Дудкин и вспомнил впервые, как по лестнице этой он вчера пробежал, напрягая последние угасавшие силы и без всякой надежды (какой же?) осилить – что именно? А какое-то черное очертание (неужели было и это?), что есть мочи бежало – по его пятам, по его следам.
И губило его без возврата.
………………………
Лестница!
В серый будничный день она мирна, обыденна; внизу ухают глухие удары: это рубят капусту – на зиму обзавелся капустою жилец из четвертого номера; обыденно так выглядят – перила, двери, ступени; на перилах: кошкою пахнущий, полурваный, протертый ковер – из четвертого номера; полотер с опухшей щекою в него бьет выбивалкой; и чихает от пыли в передник какая-то белокурая халда, вылезающая из двери меж полотером и халдою, сами собой, возникают слова:
– «Ух!»
– «Подсоби-ка, любезный…»
– «Степанида Марковна… Еще чего нанесли!..»
– «Ладно, ладно…»
– «И какая такая, стало быть…»
– «Теперича “нанесли ”, а там – за “чаишком ”…»
– «И какая такая, стало быть, – говорю я, – работа…»
– «На митингу не шлялись бы: спорилась бы и работа…»
– «Вы митингу не уязвляйте: сами впоследствии ими будете благодарны!»
– «Повыбивай-ка перину, ей, ты, – кавалер!»
………………
Двери!
Та – вон, та; да и – та… От той отодралась клеенка; конский волос космато выпирает из дыр; а у этой вот двери булавкой приколота карточка; карточка пожелтела; и на ней стоит: «Закаталкин»… Кто такой Закаталкин, как зовут, как по отчеству, какой профессией занимается, – предоставляю судить любопытным: «Закаталкин» – и все тут.
Из-за двери скрипичный смычок трудолюбиво выпиливает знакомую песенку. И слышится голос:
– «Атчизне любимай…»
Я так полагаю, что Закаталкин – находящийся в услуженьи скрипач: скрипач из оркестрика какой-нибудь ресторации.
Вот и все, что можно заметить при наблюдении дверей… Да – еще: в прежние годы около двери ставилась кадка, отдававшая горклостью: для наполнения водовозной водою: с проведеньем воды повывелись в городах водовозы.
Ступени?
Они усеяны огуречными корками, шлепиками уличной грязи и яичною скорлупой…
И, вырвавшись, побежалАлександр Иванович Дудкин взором окидывал лестницу, полотера и халду, прущую с новой периной из двери; и – странное дело: обыденная простота этой лестницы не рассеяла пережитого здесь за последнюю ночь; и теперь, среди дня, средь ступенек, скорлуп, полотера и кошки, пожирающей на окошке куриную внутренность, к Александру Ивановичу возвращался когда-то испытанный им перепуг: все, что было с ним минувшею ночью, – то подлинно было; и сегодняшней ночью вернется то, подлинно бывшее: вот как ночью вернется он: лестница будет теневая и грозная; какое-то черное очертание вновь погонится по пятам; за дверью, где на карточке стоит «Закаталкин», будет вновь глотание слюней губошлепа (может быть, – глотание слюней, а может быть, – крови)…
И раздастся знакомое, невозможное слово в совершенной отчетливости…
– «Да, да, да… Это – я… Я гублю без возврата…»
Где это слышал он?
……………………..
Прочь отсюда! На улицу!..
Надо вновь зашагать, все шагать, прочь шагать: до полного истощения сил, до полного онемения мозга и свалиться на столик харчевни, чтоб не снилися мороки; и потом приняться за прежнее: отшагать Петербург, затеряться в сыром тростнике, в дымах виснущих взморья, в оцепенении от всего отмахнуться и очнуться уже средь сырых огоньков петербургских предместий.
Александр Иванович Дудкин затрусил было вниз по каменной многоступенчатой лестнице; но внезапно остановился; он заметил, что какой-то странный субъект в итальянской черной накидке и в такой же точно фантастически загнутой шляпе через три ступени шагая, к нему несется навстречу, опустив низко голову и отчаянно завертевши в руке тяжеловесную трость. Выгибалась его спина.
Этот странный субъект в итальянской черной накидке впопыхах налетел на Александра Ивановича; он его едва не ткнул в грудь головою; а когда закинулась голова, то Александр Иванович Дудкин прямо под носом своим увидал мертвенно-бледный и покрытый испариной лоб – вы представьте! – Николая Аполлоновича: лоб с бьющейся, надутою жилой; только по этому характерному признаку (по прыгавшей жиле) Александр Иванович и узнал Аблеухова: не по дико косящим глазам, не по странной, заграничной одежде.
– «Здравствуйте: это я – к вам».
Николай Аполлонович быстро-быстро отрезал эти слова; и – что такое? Отрезал угрожающим шепотом? Э, да как же он запыхался. Не подавши даже руки, он стремительно произнес – угрожающим шепотом:
– «Должен я вам, Александр Иваныч, заметить, что я – не могу».
– «?»
– «Вы, конечно, поняли, чего именно не могу: не могу, да и не хочу; словом – не стану».
– «!»
– «Это – отказ: бесповоротный отказ. Можете так передать. И прошу меня оставить в покое…»
На лице Николая Аполлоновича при этом отразилось смущение, будто даже испуг.
Николай Аполлонович повернулся; и, вертя тяжеловесную свою трость, Николай Аполлонович бросился по ступенькам обратно, будто бросился в бегство.
– «Да постойте, да стойте же», – заспешил за ним и Александр Иванович Дудкин и почувствовал под ногами дробь летящей ступенями лестницы.
– «Николай Аполлонович?»
У выхода он поймал Аблеухова за рукав, но тот вырвался. На Александра Ивановича Николай Аполлонович повернулся; Николай Аполлонович чуть дрожащей рукою придерживал поля своей ухарски заломленной шляпы; и, храбрясь, выпалил он полушепотом:
– «Это, так сказать… гадко… Вы слышите?»
Припустился по дворику.
Александр Иванович на мгновение ухватился за дверь; Александр Иванович почувствовал сильнейшее беспокойство: оскорбление – ни за что, ни про что; он секунду помедлил, соображая, что теперь ему предпринять; непроизвольно он задергался; непроизвольным движением обнаружил свою нежнейшую шею; и потом в два скачка он нагнал беглеца.
Он вцепился рукой в отлетающий от него черный край итальянской накидки; обладатель накидки тут стал вырываться отчаянно; на мгновение они забарахтались между сложенных дров и в борьбе что-то упало, прозвенев по асфальту. Николай Аполлонович с приподнятой палкой отрывисто, задыхаясь от гнева, стал выкрикивать громко уже какую-то недопустимую и, главное, оскорбительную свою ерунду: оскорбительную для Александра Ивановича.
– «Это вы называете выступлением, партийной работой? Окружить меня сыском… Всюду следовать за мной по пятам… Самому же во всем разувериться… Заниматься чтением Откровения… Одновременно выслеживать… Милостивый государь, вы… вы… вы…»
Наконец, снова вырвавшись, Николай Аполлонович Аблеухов побежал: они летели по улице.
УлицаУлица!
Как она изменилась: как и ее изменили эти суровые дни!
Там вон – те чугунные жерди решетки какого-то садика; в ветер бились багряные листья там кленов, ударяясь о жерди; но багряные листья уже свеялись; и суки – сухие скелеты – одни там и чернели, и скрежетали. Был сентябрь: небо было голубое и чистое; а теперь все не то: наливаться потоком тяжелого олова стало небо с утра; сентября – нет.
Они летели по улице:
– «Но позвольте, Николай Аполлонович», – не унимался взволнованный и разобиженный Дудкин, – «вы согласитесь, что теперь без объяснения нам расстаться нельзя…»
– «Больше нам не о чем говорить», – сухо отрезал Николай Аполлонович из-под ухарски загнутой шляпы.
– «Объяснитесь толковее», – настаивал в свою очередь Александр Иванович.
Обида и беспокойное изумление изобразились в дергавшихся чертах; изумление, скажем мы от себя, было тут неподдельным, и столь неподдельным, что Николай Аполлонович Аблеухов неподдельность того изумления вопреки рассеянью гнева не мог не заметить.
Он обернулся и без прежней запальчивости, но с какою-то плаксивою злостью затараторил стремительно:
– «Нет, нет, нет!.. О чем еще там объясняться?.. И не смейте оспаривать… Сам я вправе потребовать величайшей отчетливости… Сам-то я ведь страдаю, не вы, не товарищ ваш…»
– «Что?.. Да что же?»
– «Передать узелок…»
– «Ну?»
– «Без всякого предупреждения, объяснения, просьбы…» Александр Иванович густо весь покраснел.
– «И потом в воду кануть… Чрез какое-то подставное лицо угрожать мне полицией…»
Александр Иванович при этом незаслуженном обвинении нервно дернулся к Аблеухову:
– «Остановитесь: какая полиция?»
– «Да, полиция…»
– «О какой вы полиции?.. Что за мерзость?.. Что за намеки?.. Кто из нас невменяем?»
Но Николай Аполлонович, чья плаксивая злость перешла снова в ярость, прохрипел ему в ухо:
– «Я бы вас», – раздался его хрип (оскаленный рот улыбался, казалось: кусая, кидался на ухо)… «Я бы вас… вот сейчас – вот на этом месте: я бы… я… среди белого дня в назидание этой вот публике, Александр Иванович, мой милейший…» (он путался)…»
Там вон, там… —
Из того резного окошка того глянцевитого домика в летний вечер июльский на закат жевала губами все какая-то старушоночка (– «Я бы вас…», – донеслось откуда-то издали до Александра Ивановича); с августа затворилось окошко и пропала старушка; в сентябре вынесли глазетовый гроб; за гробом шла кучка: господин в потертом пальто и в фуражке с кокардою; с ним – семеро белобрысых мальчат.
Был гроб заколочен.
(– «Да-с, Александр Иванович, да-с», – донеслось откуда-то до Александра Ивановича.)
После в дом зашныряли картузы и обшваркали лестницу; говорили, будто бы за стенами там фабрикуют снаряды; Александр Иванович знал, что тот самый снаряд принесен был сперва к нему на чердак – из этого домика.
И тут вздрогнул невольно.
Как странно: возвращенный грубо к действительности (странный он был человек: думал о домике в то самое время, когда Николай Аполлонович кидал ему свои фразы…) – ну, так вот: из невнятного бреда сенаторского сынка о полиции, решительном и бесповоротном отказе, Александр Иванович понял единственно:
– «Слушайте», – сказал он, – «немногое, что мне понятно, в вашей речи понятно, это – вот только что: весь вопрос в узелке…»
– «О ней, разумеется: вы мне собственноручно передали ее на хранение».
– «Странно…»
Странно: разговор происходил у того самого домика, где бомба возникла: бомба-то, ставши умственной, описала правильный круг, так что речь о бомбе возникла в месте возникновения бомбы.
– «Тише же, Николай Аполлонович: непонятно мне, признаться, волнение ваше… Вы вот меня оскорбляете: что же вы видите предосудительного в том поступке моем?»
– «Как что?»
– «Да, что подлого в том, что партия», – слова эти произнес шепоточком он, – «вас просила до времени поберечь узелок? Вы же сами были согласны? И – все тут… Так что если вам неприятно держать у себя узелочек, то ничего мне не стоит за узелком забежать…»
– «Ах, оставьте, пожалуйста, эту мину невинности: если бы дело касалось одного узелка…»
– «Тсс! Потише: нас могут услышать…»
– «Одного узелка, – то… я бы вас понял… Не в этом дело: не притворяйтесь несведущим…»
– «В чем же дело?»
– «В насилии».
– «Насилия не было…»
– «В организованном сыске…»
– «Насилия, повторяю же, не было; вы согласились охотно; что ж касается сыска, то я…»
– «Да, тогда – летом…»
– «Чтó летом?»
– «В принципе я соглашался, или, верней, предлагал, и… пожалуй… я дал обещание, предполагая, что принуждения никакого не может тут быть, как и нет принуждения в партии; а если тут у вас принуждение, то – вы просто-напросто шаечка подозрительных интриганов… Ну, что ж?.. Обещание дал, но разве я думал, что обещание не может быть взято обратно…»
– «Постойте…»
– «Не перебивайте меня: разве я знал, что самое предложение они истолкуют так: так повернут… И мне – это предложат…»
– «Нет, постойте: я все-таки вас перебью… Это вы о каком обещании? Выражайтесь точнее…»
Александру Ивановичу тут смутно припомнилось что-то (как, однако, он все позабыл!).
– «Да, вы о том обещании?..»
Вспомнилось, как однажды в трактирчике сообщила особа ему (мысль об этой особе заставила его пережить неприятное что-то) – особа, то есть Николай Степаныч Липпанченко, – ну, так вот: сообщила, что будто бы Николай Аполлонович – фу!.. Не хочется вспоминать!.. И он быстро прибавил:
– «Так ведь я не о том, так ведь дело не в том».
– «Как не в том? Вся суть – в обещании: в обещании, истолкованном бесповоротно и подло».
– «Тише, тише, Николай Аполлонович, что тут по-вашему подлого? И где – подлость?»