Полная версия
Хрустальный замок. Роман. Рассказы
На улице все мы здоровались друг с другом. Здоровались я и Рауф, я и Осман, я и Сатеник. Только с Мелаат не получалось – мы упорно избегали встречаться взглядами. Я знал, что по утрам, когда я иду в школу, она смотрит на меня из окна. Я в свою очередь, прячась за занавесками, ждал, когда она пройдёт мимо нашего дома. Она проходила, «случайно» поднимала глаза на наши ставни… конечно, случайно… Я ведь тоже смотрел в её сторону «случайно». Как это называется? До сих пор не могу найти названия этому чувству. Любовь? Нет как будто. Что же?
Прошли ещё годы, и я полюбил девушку-армянку, совсем из другого квартала.
И Мелаат тоже полюбила другого.
Эгей, чудесное детство, ты, которое знало бессознательно, быть может, все радости земные, всю прелесть гор и очарование каждого цветка, знало опьяняющую силу моря и, не выучив ещё алфавита, умело уже любить самоотверженно и преданно, ты, которое умело радоваться, не причиняя другим страдания, детство моё, полуголодное, босоногое, детство моё, устремляющееся вдаль бескрайнюю… детство… как ты умело наслаждаться!
И под чужим небом – золотое и раздольное, детство моё, мой хрустальный замок – ты смеялось в лицо всем ложным наставлениям…
ЮНОШЕСТВО
Мы мечтали издавать в школе свой собственный журнал. Мы с Робером учились в пятом классе подготовительной школы, и было нам от силы тринадцать лет.
В четыре часа пополудни наши занятия кончились, и мы на омнибусе удалялись от города, направляясь в сторону Шишли – большого парка с аллеями близ армянского кладбища.
Мы ехали туда, потому что не в школьной сутолоке полагается «решать» всевозможные серьёзные проблемы и дела.
Мой товарищ Робер – из богатой семьи и мечтает, когда вырастет, стать философом. А я? Я непременно сделаюсь писателем… великим писателем. И пусть тогда Мелаат жалеет о «случившимся», пусть исходит тоской, всё равно я буду неумолим, я не «вернусь» к ней больше.
Я напишу такие трогательные любовные романы, что Мелаат заплачет, читая их. Потом я напишу книгу о матери Христо – мадам Евдоксии, и она будет в моем описании совсем как сказочная принцесса.
Писатель, если он вырос, как я, без отца, если его мать, как моя, страдает тяжёлым желудочным заболеванием, вряд ли он сможет когда-нибудь стать человеком обеспеченным. Впрочем, великим писателям положено умирать от голода. Вчера наш учитель армянского сказал, что поэт Дурян умер от чахотки, совсем молодым.
Разве это плохо – лежи себе в какой-нибудь далёкой больнице на берегу моря или в глубоком лесу, в светлой комнатке, лежи и наблюдай, как ты привлекаешь всеобщее внимание, как посетители больше интересуются тобой, нежели своими родными, как они шёпотом сообщают друг другу, показывая на тебя: «Автор романа „Слезы любви“. Бедняжка обречён на смерть…»
И каждая из ухаживающих за тобой сестёр мечтает, чтобы ты полюбил именно её, а ты всегда печальный и грустный, у тебя вид совершенно больного человека, но при этом ты обладаешь хорошим ростом, привлекательной внешностью и… усами.
Чего-чего, а воображения у нас было предостаточно. И что из того, что мы сами никак не соответствовали нашим представлениям о себе…
Впрочем, впереди было ещё много времени, и в будущем можно было бы устроить все таким образом, чтобы мы выглядели под стать нашей славе. Пока же оба мы были небольшого роста – толстые, краснощёкие, жизнерадостные и беспокойные мальчики…
Робер сказал:
– Сегодня исторический день, мы с тобой должны сознавать, какая сейчас наступила великая минута… Когда-нибудь мы вспомним этот день… И не только мы одни вспомним.
Я был более мечтательным мальчиком и добавил:
– Робер, когда придёт день и ты станешь знаменитым философом, вспомни меня, вспомни, как я любил литературу. – Голосу своему я придал некоторую взволнованность.
– А где же ты сам будешь в это время?
– Неизвестно.
Мне не хотелось говорить про себя «умру», к тому же я вспомнил, как учитель армянского сказал однажды, что великие люди обычно «погибают».
– Погибне-е-ешь? И вправду, нас ждёт неизвестность, вспомни и ты меня, если эта участь достанется мне… если я умру раньше тебя…
«Умереть»… «Погибнуть»… – эти были слова, которые срывались с наших уст так же легко, как «убегать» и «играть». Впрочем, истины ради, я должен заметить, что все наши детские игры к тому времени мы давно позабыли.
Кроме издания собственной газеты или журнала нас могла занимать ещё разве что «любовь».
Как мы назовём наш журнал?
– «Следы».
– Нет, это плохо.
– «Океан».
«Океан»? Почему бы нет? Океан был безграничным, как наше воображение, и был синим, как наши мечты.
Объем журнала?
– Как тетрадки по армянскому.
Тираж?
– Один экземпляр.
Один экземпляр, полтетрадки пишу я, полтетрадки заполняет Робер. От руки. Мои статьи переписывает он, его – я.
Иллюстрации?
Да, это было серьёзное начинание.
И вот потекли наши трудовые дни. Каждый день после школы мы с Роббером – у нас или у них дома – часами просиживали над нашим журналом.
Иллюстрациями служили нам разноцветные вырезки из американских и французских журналов.
Мой рассказ «Кровавый поцелуй» получился невероятно впечатляющим, и когда мы снабдили его вырезанной из какого-то американского журнала картинкой – молодой человек на зелёном фоне страстно обнимается с полуобнажённой девицей, – результат был поразительным, я бы сказал даже… роковым.
По правде сказать, глядя на эту картинку, я и написал свой рассказ…
Нужно ли было назначить цену журналу?
– Несомненно, – сказал Роббер, представлявший деловую половину нашего содружества. Решено было с каждого читателя взимать по пять динаров. На этом неплохо можно было нажиться, а в один прекрасный день мы могли даже подумать об издании настоящей, большой газеты. Вот что принесёт нам славу, думали мы, вот как нам предстоит прославиться.
Но наши рассуждения оказались несбыточными. И эти наивные и ошибочные суждения насчёт книг и литературы сопутствовали мне всю жизнь!.. К счастью для меня.
Журнал был «конфискован» тут же, едва он попал в руки ко второму нашему читателю (да и то в долг).
Нас вызвали в кабинет директора. В кабинете слышалось бесстрастное и громкое «так-так-так» больших стенных часов виднелась безмолвная, вызывающая почтение, почтение и, пожалуй, ещё страх – фигура директора школы: он углублённо разглядывал наш «Океан» с голой танцовщицей с Гавайских островов на обложке.
Картинки эти, совершенно недозволительные для нашего глаза, были выбраны нами без всякого дурного умысла и, как говорится, задней мысли. Просто мы видели их на каждом шагу, чуть ли не с самого рождения, в витринах книжных магазинов, на лотках, в киосках – всюду…
Сердце у нас, покинув своё привычное место, ушло в пятки: директор, не спеша, словно для того, чтобы ещё более продлить наши мучения, перелистывал журнал страницу за страницей, внимательно вглядываясь в заголовки «статей». Вот и злополучный «поцелуй», – я готов был сквозь землю провалиться. Теперь-то я, конечно, сознавал, что такое поцелуй, к тому же ещё и «кровавый». Как же это я раньше не сообразил, что всё может быть дурно истолковано, – как же теперь было оправдать себя? Надо же!..
Впрочем, мучительные минуты эти не положили конца моей литературной «деятельности». Что ж, я повинился, и некоторое время не возвращался к прекрасному словотворчеству. Но я отнюдь не отказался от мысли издавать со временем свою газету и писать сногсшибательные повести и рассказы.
И всё оттого, что не писать я просто не мог. Эта любовь, непонятно откуда взявшаяся, была уже в крови моей, самовластная и неотступная.
Спустя многие годы, когда я стал серьёзным человеком, отягощённым заботами и чувством ответственности, я часто устраивал суд над собой, призывая себя образумиться и остепениться. Но вместо этого я делался грустным и раздражительным и озлоблялся.
А стоило мне начать писать – и если у меня все получалось, я преображался, превращался в ребёнка, безмятежного, озорного и счастливого, готового совершать всяческие глупости. Без этих счастливых минут моя жизнь была бы попросту лишённой смысла.
Допустим, я начал писать ради собственного удовольствия. Но позже, когда я понял, что литературой можно говорить с людьми, – это стало любовью.
В течение всей моей жизни я неоднократно призывался как ответчик за все мною написанное в самые различные инстанции, но я должен сказать, что ни разу я так не волновался и не умчался, как на первом «допросе» у директора школы.
И было это оттого, наверное, что поводом для порицаний служило то, что рождено было моей любовью, моей верой, моими надеждами. Ведь нет в мире родителя, который пожалел бы о том, что дал своему ребёнку жизнь, даже если это ребёнок «незаконнорождённый». О каком преступлении может идти речь, если преступление это – результат любви?
…Впоследствии пути наши с Роббером разошлись. Робер закончил юридический факультет, я стал писателем, и мы оказались людьми чужими и далёкими друг другу…
Но тогда оба мы стояли перед директором, дрожавшие и напуганные, и это запечатлелось в моей памяти навсегда.
– Кро-ва-вый по-це-луй, – произнёс насмешливо директор, оглядывая меня с ног до головы.
Словно шесть свинцовых пуль – по числу слогов – вонзились в моё сердце, и я поистине чудом устоял на ногах.
Потом рука директора с силой опустилась на стол. Я будто сквозь сон услышал его тихий голос:
– И ты, Брут…
Не помню, что ещё говорил наш директор. Помню только своё смятение и… слёзы – да, слёзы, тут уж ничего не поделаешь. Нас отлучили от школы на три дня. На четвёртый, рано утром, мы снова явились, но уже с родителями. Моей матери нет сейчас в живых, моей любимой, моей бесценной…
Сколько огорчений я ей доставил, сам того не желая, сколько слёз. Наши взгляды на жизнь глубоко расходились. Главной причиной её недовольства были мои литературные занятия – она раскаивалась, как она раскаивалась, что в детстве сама усаживала меня за книги! Я не оправдал её надежд, не стал «великим человеком», я сделался обыкновенной библиотечной крысой, с жадностью пожирающей всё, что попадалось в руки. Это потом только пришло сознание того, какая книга хорошая, а какая плохая, что тобой написано хорошо, а что плохо.
Спустя много лет мама моя сказала мне:
– Мальчик мой, ты не стал тем, кем я хотела тебя видеть. Не знаю, хорошо ли я делала, когда приучала тебя читать.
Нет больше моей матери, но жива во мне память о ней. И теперь, когда на улице ночь, поздняя ночь и на небе сияют миллионы звёзд, а луна в небе так спокойна и величава, я, даже, обременённый заботами и усталостью, могу смотреть в небо и думать и верить, и верить, что земля – это корабль, празднично разукрашенный, с миллиардом, целым миллиардом родных мне людей на борту.
Глядя на звёзды, даже в самые горестные для меня дни, я повторяю – жизнь прекрасна. И это сплошь покрытое цветами дерево и эта даль – опьяняюще прекрасны. Они придают мне силы, и мне хочется воздать хвалу родившей меня матери.
Научив меня читать книжки, ты научила меня любить жизнь, – если бы слышала это, мама.
Мои «левацкие» настроения
Она жила за нашей школой. Звали её Сона. Она не принадлежала к числу моих знакомых и не входила в число постоянных гостей Роббера, собиравшихся у него дважды в месяц.
Говорили, что она невеста Тороса – студента французского колледжа. С Торосом мы встречались иногда в доме у Робера.
Наша группа – Робер, я и Перч Фазлян из нашей школы – решили наряду с литературным кружком основать ещё и театральный и начать сразу же с серьёзных вещей… с Шекспира, скажем. На меньшее мы не согласились бы, ведь мы были уже прославленные «знатоки» искусства.
Со времени конфискации нашего «Океана» прошло уже два года. Теперь у нас была своя легальная газета «Двадцатый век», которую мы печатали на машинке. Кроме того, меня впервые напечатали в довольно популярной газете «Жаманак», и мать Сона, прочитав написанное мною, сказала Торосу, что меня ждёт большое будущее. Я всегда помню и никогда не забуду мой первый опубликованный «труд».
Это было сочинение, написанное для межшкольного конкурса на лучшее сочинение. Конкурс был объявлен в честь годовщины победы турецкой армии, не помню уже над кем.
Я накупил множество экземпляров газеты и, рассовав их по карманам, ходил надутый и важный. Мне казалось, вся Турция теперь узнаёт меня.
В эти дни на литературные наши занятия я приходил нарочно с небольшим опозданием и садился у входа с видом серьёзным и деловым, хотя мой вид никого, собственно, не интересовал. И вообще никто моей персоной и моими литературными успехами тогда не интересовался. Единственный отзыв исходил от матери Сона, и это показалось мне предзнаменованием… Я влюбился в Сона.
Не знаю, что думали о себе другие, а я был уверен, что мать Сона права, предсказывая мне судьбу писателя. Теперь, когда я видел Сона, я чувствовал, как у меня перехватывает дыхание. Единственным моим утешением были мои хитроумные козни против Тороса. Это я настоял, чтобы роль Яго в пьесе Шекспира дали Торосу. Я был Родриго, Перч Фазлян – Отелло, а Дездемоной была моя кузина Анаит. Как же я возликовал, узнав, что Торос влюбился в нашу Дездемону!
Был конец учебного года. Большинство моих товарищей со своими родителями уезжали на лето к Босфору или же на острова. Этим ученикам разрешалось пропускать два последних, не таких уж важных урока, чтобы поспеть на четырёхчасовой пароход. И пароход в 16:25 отходил от пристани битком набитый весёлыми мальчишками и девчонками. Вторая остановка была у острова Гнал, где отдыхала семья Сона. Езды до этого острова было час с четвертью.
Наш дом находился всего в каких-нибудь десяти минутах ходьбы от школы, и на лето мы никуда не уезжали, не было денег. Но в то лето я обманул учителя и записался с учениками, которые переехали на лето жить на острова. Вместе с ними я уходил с двух последних уроков, садился на трамвай, потом на пароход. Наивысшим блаженством для меня было устроиться на пароходе напротив Сона и её подруг, тайком наблюдать за ней до той самой минуты, пока пароход не прибывал в Гнал. Сона и не подозревала обо всем этом. Что бы со мной сделалось, если бы Сона стало известно про мои проделки – я бы сгорел от стыда, в обморок бы, наверное, упал.
Каждый божий день я удирал с последних уроков и исправно нёс свою вахту, усевшись напротив Сона. Матери я объяснял свои двух-, а то и трёхчасовые опоздания подготовкой к экзаменам. Так продолжалось до тех пор, пока нас не распустили на летние каникулы.
Я был довольно впечатлительным созданием, и каждый раз возвращался домой в слезах. Прежде всего, я смертельно боялся на обратном пути встретиться со своими школьными товарищами (тогда раскрылся бы мой обман), кроме того, огненные блики, вспыхивающие при заходе солнца на золотых куполах Сарайпурну, действовали на меня расслабляюще, я начинал хлюпать носом, и все кончалось слезами. Белоснежная пена, бьющаяся о берег возле порта, и солнце, отражающееся на волнах, уводили меня в другие края, тоска по которым, как вы видите, стала снедать меня с очень ранних лет. Дельфины, время от времени появляющиеся за кормой корабля и плывущие наперегонки с ним, приводили меня в неописуемый восторг.
И всё чаще почему-то я вспоминал Христо, отчаянного и родного Христо, о котором я давно уже ничего не знал.
Я чувствовал, что стена между мною и моими теперешними товарищами растёт, в то время как Христо, я был уверен, – Христо понимал бы меня без слов.
Но мои одноклассники нисколько не походили на Христо – это были ребята совсем другого склада. Очень мне недоставало Христо.
Однажды я спросил у матери:
– Почему мы не едем в деревню на лето, как все?
– Мальчик мой, – сказала мама, – мы обязаны жить скромно.
Тогда-то я и написал рассказ «Следы на дороге».
…Ночь. Нищий мальчик идёт по зимней улице. Вдруг рядом с ним проезжает карета, в карете – счастливая пара. Карета обдаёт мальчика грязью, и единственная новая одежда мальчика вся запачкана…
Рассказ был на уровне школьного сочинения, не более. В полуобморочном состоянии, с колотящимся от страха сердцем, одолеваемый сомнениями, несколько раз спустившись и поднявшись по лестнице, я наконец сделал над собой невероятное усилие и вошёл со своим рассказом в редакцию газеты «Мармар». Редактором её тогда был Сурен Шамлян. Смерил он меня взглядом и сказал:
– Придёшь через два дня. Будет хорошим – напечатаем.
Через два дня, ещё больше волнуясь, я снова пришёл в редакцию. Ноги у меня были словно ватные, а голос сразу стал хриплым и глухим.
– Тебе что, мальчик?
– Я по поводу рассказа…
– А, вспомнил, вспомнил, – сказал редактор и, помолчав, добавил: – Сын мой, для начала это очень хорошо, можно было бы даже напечатать, но если бы не твои… левацкие настроения.
Я был неимоверно рад и вроде бы даже успокоился. Я не понимал, что значит «левацкие настроения», но был премного благодарен редактору за них, потому как могли просто сказать, что «никуда твой рассказ не годится» или ещё похуже – «чушь собачья». Нет, мне, пожалуй, даже льстило, я подумал, что «левацкие настроения» – это нечто вроде литературного течения.
Я не стал больше задерживаться в редакции, опасаясь обнаружить собственное невежество. Так или иначе, со мной говорили как с писателем, это было бесспорно. С рукописью в кармане я вышел из редакции и первым делом разыскал одного торговца, большого друга нашей семьи. Я спросил у него, что означает слово «левацкий».
– Такого слова не существует, – ответил торговец – он же председатель нашего околоточного совета. – Ты, верно, ошибся, где ты это вычитал?
– Мне так сказали.
– Наверное, хотели сказать «левша».
Я не стал спорить, согласился для виду, а злополучное слово «левацкий» оставалось для меня ещё некоторое время загадкой, несмотря на то, что творение моё было впоследствии напечатано, как я уже сказал, в газете «Жаманак» и я начал свой литературный путь именно этим «левацким» произведением.
Первое письмо
В течение года я повсюду безмолвно следовал за Сона. Под дождём ли, в метель ли, в жару ли – будь то летом или зимой, – я выходил из дому чуть свет и отправлялся в школьную церковь, где перед уроками каждое утро молилась моя Дульцинея.
Забившись в тёмный угол, я с благоговением следил за «своей» Сона.
В полном неведении обо мне и моем присутствии она вскоре уходила, оставив меня наедине с моими переживаниями и статуями святых. Некоторое время я ещё оставался недвижным перед фигурой святой Терезы – притихший, с шапкой в руках.
Мне казалось, эта неизвестная мне святая покровительница моей любви и словно бы в знак поощрения улыбается, слегка зарумянившаяся и вся такая доброжелательная. Да, да, честное слово, я каждое утро отмечал про себя и улыбку, и румянец на лице святой Терезы. И с довольным сердцем, ликующий и счастливый, я направлялся в школу, чтобы после обеда наблюдать, как возвращается Сона домой.
Надо ли приписывать мои посещения церкви религиозному пылу, овладевшему мной? Я не любил её, когда там шла обедня, когда там бывало шумно и многолюдно… Но утренняя, чистая и торжественная церковь со сладким запахом ладана мне нравилась. Даже теперь, правда очень редко уже, я люблю зайти в пустующую церковь и очутиться в её полутьме. Тишина и покой её мгновенно передаются мне, и я на минуту забываю о разных житейских неурядицах и уношусь мысленно в мир прекрасный и несуществующий, который грезится мне ещё с детства. То же самое чувство я испытываю в притихшем зрительном зале, перед театральным занавесом, который вот-вот поднимется, и я окажусь причастным к великому таинству искусства, и ещё такое чувство я испытываю иногда в звёздную ночь, когда брожу по безлюдным улицам совсем один…
Итак. Я уже считал Сона как бы своей собственностью. Естественно, это не ускользнуло от внимания моих школьных товарищей, и многие из них стали открыто дразнить меня. И представьте, мне это даже нравилось. А когда, например, мы сталкивались с Сона на улице или в школе и наши мальчишки тут же начинали подталкивать и дёргать меня за одежду, приговаривая «твоя, твоя», я чувствовал себя самым счастливым человеком на земле.
Так вот и обстояли мои дела.
Едва началась весна, я принялся уговаривать маму поехать на лето в деревню и снять там комнату, пусть даже самую дешёвую, самую что ни на есть плохую, но обязательно на острове Гнал.
И моя мама сдалась.
Остров Гнал, каменистый, с голыми скалами – сколько с ним связано горьких и счастливых минут.
Газета «Жаманак» к этому времени предоставляла мне одну из своих страниц и безоговорочно принимала всё, что я туда приносил. Печатали они меня без всякой правки, ничего не сокращая. А я… что ни неделя – у меня появлялось новое творение, которое я незамедлительно нёс в редакцию. Что представляли собой эти рассказы – можно понять по их заголовкам, казавшимся мне тогда чрезвычайно заманчивыми и многозначительными: «Раненые сердца», «Гитара надежды», «Цыганка», «Слёзы любви», «Пусть молчит занавес» ну и так далее.
В те далёкие времена я был настоящим мастером выдумывать разные трагические и душераздирающие сюжеты.
Я читал массу литературы и под впечатлением этого, зачастую низкопробного, чтива создавал собственные «шедевры». Я до сих пор ещё недоумеваю и не могу понять, почему газета «Жаманак» была столь снисходительна к моим весьма сомнительным опусам… Впрочем, чего только не делают зарубежные журналы и газеты для того, чтобы поддержать своё существование, на что только не идут они. Однако то, что газета беспрекословно печатала мои творения, придало мне веры в себя и тем самым предотвратило появление комплекса неуверенности, столь свойственного всей пишущей литературной братии. Быть может, эта вера в собственное литературное дарование – необоснованная вера, но судить уже будет другой «жаманак», самый неподкупный и беспристрастный на свете судья – «время»3.
И только однажды мне вернули рассказ – в нём трижды повторялось слово «свобода». Мне сказали, что это может привлечь внимание правительства. Ни больше, ни меньше. Я и сам уже не помню, в какой связи я употреблял эти высокообязывающие слова. Во всяком случае, рассказ был начисто лишён какой бы то ни было политической окраски.
Скорее всего, слова эти передавали какое-то неопределённое движение души. Стремление достичь луны, безумное желание спустить с неба звёзды, желание приобщиться к тайне вечности – вот что, пожалуй, значили эти слова. В них заключалась и мечта о жизни необычной и прекрасной, и смутная, ещё не осознанная жажда подвига. Свобода… это чаша с вином неиспитая, это женщина, недоступная и неуловимая… Это любовь, чистая, неосквернённая… И свобода – это родина, это жизнь, это ты сам.
Мой дорогой «незнакомец», моё второе «я», ты не станешь отрицать, что такое состояние души – нормально и что с этим надо считаться, потому что не признавать этого состояния – значит не понимать искусства. В моём рассказе прекрасное слово «свобода» не несло в себе никакой политической окраски, несмотря на то, что искусство – самый яркий выразитель политики, его пламень. Я бы сказал так: искусство – оружие справедливости, свобода же – условие, чтобы оружие это сработало.
Но отложим эти рассуждения, вернёмся к моему острову.
Вечереет, что-то около семи часов вечера, к острову приближается пароход, с него бросают толстый канат. Матрос у причала ловит этот канат… Все высыпали на пристань встречать отцов семейств, которые сходят на берег с довольными улыбками, со свёртками в руках. Они встречаются со своими домашними так, словно не виделись, по меньшей мере, год. Я стою в толпе совсем один и ещё острее ощущаю своё одиночество в этом мире. Я смотрю, как Сона рядом с матерью, в десяти шагах от меня, высматривает отца. Затаив дыхание, жду, когда Сона поднимется на цыпочки поцеловать его – тогда я увижу краешек её красной нижней юбки. Мне очень хочется увидеть эту юбку, но я прихожу в бешенство при мысли, что её могут увидеть и другие, особенно Торос. После всяких объятий и поцелуев жена возьмёт мужа под руку с одной стороны, дочь с другой, и счастливое семейство медленно направится вдоль набережной. Дома Сона заметит свежий номер «Жаманак», выглядывающий из отцовского кармана. Возьмёт газету в руки, раскроет её. На внутренней стороне она увидит мой рассказ «Слёзы любви». Но никогда, никогда она не узнает, что «слёзы» эти пролиты из-за неё…