
Полная версия
Свет мой. Том 4
– А если вместе с ними съехаться и жить, где гарантия, что он в бешенстве не кинется на нашу дочь. Его поведение ведь непредсказуемо во всем. Что тогда? Да я мигом ему голову проломлю сковородкой – сейчас у меня очень твердая рука. Если уж не боюсь теперь собак, когда рядом дочь…
– Но до этого и не дойдет при безразличии и к своей судьбе родителей твоих.
– Ты всегда больно сердобольный ко всем, – сказала Люба. – И меня-то, я знаю, вызволил от них, родителей моих, поэтому я благодарна тебе за это. – Она характером пошла отчасти в отца: также была вспыльчива до крайности, что порох, если что не по ней, – потому частенько с мужем перепаливалась. И после признавала, что сумасшедшая, видать, – с явной неохотой. Но была отчаянно непримирима к проявлениям мерзости, от кого бы то ни исходило. – Видишь, все по-разному в жизни у людей. Когда по-людски, – можно жить. А когда тебя до сих пор постоянно унижают чем-нибудь, пытаются и еще командовать тобой, – ничего путного из этого не выйдет, не жди. Я давно уже не девочка на побегушках. То сделай, это принеси, подай; нет, не то, другое. Хватит! Намаялась до замужества. – Комок горечи спазмом подкатился к ее горлу, не дал ей договорить.
– Ну, и будет тебе, хватит… – Антон подошел к ней, положил на плечо ей руку.
– Вон как у Надежды Ивановны, что с пятого этажа: мать, приветливая старушка, скончалась еще весной, а она плачет до сих пор – с красными, исплаканными глазами. Жили-то они душа в душу, и мать для нее и мужа была сродни малому ребенку – своих-то детей нет; теперь не за кем ухаживать, пусто в квартире. А наших предков, извини, ничем не проймешь – не прошибешь.
– И все-таки: как же они будут доживать свои последние дни? Это ж, согласись, ненормальное явление! Не могу понять…
– О, им лень не только об этом подумать, но даже о том, что сделать, что съесть; они – полные потребители общества, не годные ни к чему. А ведь пережили часть блокады здесь, в Ленинграде, были в эвакуации. Поразительно: ничто не отразилось на них, прошло мимо них, если столь беспечны!
– Мигом бы прозрели, если бы остались в одиночестве, как, скажем, я.
– Маловероятно. Они же холодны и друг к другу. С самого начала, кажется. Если не больше того. Ничто их неймет, не занимает; ни знакомых, ни друзей, ни каких-нибудь привязанностей; только бесконечные рассуждения о работе желудка, усталости. Они и читают лишь одного Чехова – и то одни его смешные рассказы. Не дай бог им переволноваться…
– Да, да, тяжелый с ними случай… И он, знаешь, как-то гнетет меня своей неразрешимостью, я чувствую.
Так разговаривали Антон и Люба, пока не раздался звонок.
V
Сразу по приходу Любины родители вкусно пообедали. После Люба и Янина Максимовна уединились на время в меньшей (спальне) комнате – с целью посекретничать по-женски; мать по обыкновению стала опять жаловаться ей на несносный характер домоседа мужа: деспотизм его не утихал. Это было уже погробный ее конек – пожаловаться; как говорила, она-то вечно терпела его именно ради детей своих, чтобы они не росли безотцовщиной. Павел же Игнатьевич в большой комнате уже бледноватый и похуделый, с дрожащим голосом, но еще в строгом синем костюме и в хороших начищенных туфлях, подошел к окну и с высоты седьмого этажа взглянул на просторы начинавшихся почти отсюда совхозных полей (дом был предпоследний по улице).
– Глядите-ка, как город наступает на село! – непритворно удивился он. – Даже на полях, смотрите, уже стоят подъемные краны, видны коробки зданий, сложен кирпич…
– Наш дом тоже на бывшей колхозной земле стоит давно, – сказал Антон. – Уже одиннадцатый год…
– Скажите, как время летит!..
Павел Степин разглядывал здесь все точно впервые. И было немудрено. Он, который не обременял себя никогда и ни с какой стороны физической и также по существу умственной работой (и в смысле обязательности, участливости) и который тем более сторонился ее теперь по старости, – он выбрался к дочери и зятю по прошествии очередных четырех или пяти лет, хотя и жили они друг от друга всего в получасе езды на любом городском транспорте. У него не получалось бывать чаще: наверное, считал, что нечего и не за чем ездить, навещать, или просто, вообще ничего не считал, поступал так, как ему было удобно, – уж себя-то он не утруждал особенно. И то теперь он и Янина Максимовна зашли попутно, вынужденно, чтобы отдохнуть, – после того, как они, приехав чуть ли не в соседний дом, осмотрели предложенную для обмена трехкомнатную квартиру (да нашли ее неподходящей для себя). Они все еще надеялись съехаться с семьей сына Толи (и тот будто бы хотел) иногда возбуждали в себе такое давнее, неосуществимое желание, проявлявшееся у них всегда смутно и туманно. Они оба никогда не знали, что же именно они хотели для себя.
С выходом на пенсию у Павла Игнатьевича все больше таяли и его благие намерения насчет того, чтобы заиметь себе дачный домик и поковыряться в свое удовольствие в земле на склоне лет. В этом деле его то сбивала жена, то он сам себя, то вокзал не нравился ему чем-нибудь, то погода не устраивала, то раздумалось ему съездить куда-то по договоренности. Главное же, его засосала какая-то бессистемная потребительская жизнь с всевозможными поблажками, и ни даже прежнего интереса к людям не осталось. Он не мог дать уже ни практической помощи людям, ни советов детям. Пожалуй, это было, по его понятиям, вполне в духе времени.
Вот и вырывались у него еще вздохи или стоны при виде дальних обрабатываемых кем-то полей.
– А там что – совхозные строения, что ли?
– Не могу вам точно сказать, – отвечал Антон тоже равнодушно.
– Значит, это Юкки? Видны и холмы. Там мы с Яной Максимовной снимали три года подряд дачу. Помните? Вроде бы похоже.
– Да, это они – Юкки.
И, удобно усевшись на упругий диван с зеленой обивкой, Павел Игнатьевич уже бодро спросил у Антона (в его глазах только зять теперь был самым дельным человеком, по крайней мере говорящим такие слова, от которых не отступал – в отличие от его сына Толи, на которого они с женой делали ставку, да ошиблись):
– Скажите, а вы-то с Любой, спросил тесть с надеждой, – вы случаем не думаете завести где-либо свою дачку? – И в его выцветших серых глазах вспыхнула надежда. – Перед своим выходом на пенсию, а? Если бы надумали, то и я б присоединился к вам с охотой – в смысле догляда когда за ней…
Нечто подобное высказывалось им и прежде, но довольно непоследовательно: сегодня высказывалось, а назавтра это забывалось напрочь – уже строились какие-нибудь новые планы без всяких обязательств. Скорее по инерции, чем по разуму, тесть еще стихийно (под воздействием чего-нибудь благоприятного либо просто настроения) строил планы лучшего устройства своей жизни, а не то, что осмысленно-счастливого доживания на своей земле. И о дачке еще толковал иногда – поддерживал в себе мысль, что старался действовать. Тешил себя этим. А они с женой уже не выезжали даже в летний сезон на временные дачи, маялись в городской квартире и часто ссорились, договаривались до развода. Их не хватило и на то реальное, чтобы нормально отдыхать, гулять, как делали многие их сверстники, пенсионеры – завсегдатаи зеленых парков, зон и пр.
Однако дети думали о земле еще меньше, чем родители – на то у них было почему-то еще меньше времени: оно уходило на всякие повседневные заботы, хлопоты. А, в свою очередь, внуки были от нее и подавно дальше, – выросли ведь в городе. Антон, к которому тесть теперь обращался с предложением чаще, чем к кому-нибудь, знал в его привычке, помимо всего прочего, может быть, наиболее существенный изъян: он не был человеком верного слова, не только дела, – действовал по настроению. Поэтому на стал тут мудрствовать и лукавить с ответом – сказал откровенно, даже с некоторым раздражением:
– Знаете, Павел Игнатьевич, мое мнение на этот счет определенное: с дачей, если есть по-настоящему охота, надо начинать возиться немножко раньше, чем готовишься выйти или уже вышел на пенсию. Нужно приживаться к земле, пока молод и нужно, зачем; словом, бери все тогда, когда есть что брать и есть чем брать – здоровьем. Важно тут не уговаривать себя десятки раз, а сильно желать, вопреки всему. Это, собственно, и в любом деле так.
– Понимаю, понимаю, – говорил тесть, соглашаясь с ним.
– Для чего же, посудите, зазря травить себе душу и гадать? К сожалению, я точно знаю, что этого у меня не будет – до дачи руки не дойдут – без нее достаточно работы и забот. Уйма – всяких. Молодежь мою, – имел Антон в виду дочь, – не тянет, а я настаивать не могу. Это же как в любом человеческом занятии: всякое дело надо доводить профессионально до логического конца, надо делать честно, на совесть – перед самим собой. Иначе – кто же мы? Обыватели, мающиеся от безделья? Маниловцы? Мне на мой век хватит избранного мной. Переустраиваться мне ненадобно. И так уже шестой десяток лет разменял. А дел мне хватит и еще не шесть десятков лет по моим расчетам.
Павел Игнатьевич засмеялся от оптимизма зятя, сказал:
– Нам положено трудиться, но не дано завершать труды свои.
– Каждому – свое, – сухо сказал на это Антон.
– Да, догмы переиначиваются, временя меняются, и мы меняемся тоже; то, что мы отвергали с презрением, теперь принимаем почти полностью, не кривя физиономию…
О большой политике в политике в послевоенные годы пообкатанный непартиец Павел Степин не следил, не думая точно из-за лености своего ума и отказа знать все дурное. Тем более, что хотелось поскорее оклиматься от окружающей разрухи, от нехватки всего насущного.
Лишь как-то много позже Павел только сказал Яне:
– По чужу голову идти – свою нести. Знаешь, я считаю, что он, Сталин, все-таки предполагал, что немцы нападут на нас, но не видел возможного масштаба нападения… Звонок Сталина этому писателю в сороковом году свидетельствует о том самом…
– Не зли меня Павел своей защитой этого тирана, – возмутилась Янина. – Я имени его не хочу больше слышать. Столько народу извел. Ворюга, неуч с двухклассовым образованием.
– Я не защищаю. Павел оторопел, заспешил досказать свою мысль. – А пришел к выводу, что тоже видел угрозу войны, тогда как вся пишущая сейчас братия уверяет в его слепоте.
– Да что мог предвидеть жестокий самодовольный мужик, который, говорят, и в дни войны понукал всеми членами правительства, – возмущалась Янина.
– Дело в том, что Советский Союз не был готов к войне. Разбалансированным оказался. Отсюда все.
– Кончай, я прошу. Да не копайся ты в былом. Бездной сравнились с эпохой Римской империи.
– Значит, объективно: мы проигрывали вначале, не имели нужного заслона.
– Паша, мне не интересно это, пойми..
– Ну, заладила, как сорока ты, кончай, матушка!
Но Павел уже нашел ответ на жгучий и мучавший занимавший его вопрос, и на подобные темы перестал разговаривать с женой. Он лишь хотел самолично увериться в своей правоте-догадке, Янина его не поддержала, как и в других его предприятиях, которые он начинал уже без обсуждения с ней: они были зачастую бесполезны.
Павел Игнатьевич, видимо, с постоянной уже радостью непостоянства в мыслях своих перескочил на другое, и ладно, между тем как Антон хотел довысказать свое отношение к затронутой в беседе теме. Он видел все иначе, чем тесть и теща. И поделился одним свежим наблюдением:
– В прошлом месяце, октябре, я по случаю оказался на даче одного интересного человека ваших и больше лет, Бориса Петровича. Он геолог в прошлом. Представьте, издавна крепко пристрастился к разведению огородных растений. Да настолько ими увлечен и одержим в своей садоводческой работе, столько о них рассказывает и популяризует их в статьях, что поговоришь с ним, посмотришь на него – и, право, от одного этого уже здоровье прибавляется в тебе. Одинокий он, старик, без родственников и знакомых; сердце у него пошаливает, не дает ему стабилизироваться для нормальной садовой возни. Поедет или пойдет он куда-нибудь, вдруг прихватит его – в больнице попадает. Но отлежится чуть – и снова берется за любимое дело. Не щадит себя нисколько. Считает, что работает для людей.
– Ой, беда с людьми, – весело сказал тесть. – О чем только не болит у них голова! Особенно – у стариков… Покоя никому не дают…
– Он разводит в своем небывалом, скажу (под Ленинградом) саду виноград, барбарис, облепиху, айву японскую, жимолость, иргу, боярышник. Усадьба большая, полузапущенная; больному-то трудно до нее добраться – надо ехать с Балтийского вокзала на электричке (уж не помню станции), потом идти километра два. Автобусы редко ходят. Мы ездили к нему в самый дождь. Он назначил нам сбор в вагоне электрички – подключились строитель-профессор – председатель одного садово-огородного товарищества, культурная дама – работница Ботанического сада, еще какой-то пожилой товарищ, тоже поклонник садовых культур, и я. И вот в ненастье, под пронизывающим ветром и дождем, пока шли к даче садовника (кто под зонтиком, а кто и без него), Борис Петрович рассказывал, как тяжело в свое время создавалось это товарищество на непригодном пустыре, сколько земли пришлось сюда навезти. Пришли мы, конечно, замерзшие. Но все сразу же захотели осмотреть сад. И, знаете, когда он водил экскурсию и показывал саженцы, остальные товарищи с трепетом, почтительно останавливались у растений или наклонялись над ними и умиленно говорили: «А этот милый питомец откуда? Прелесть какая»… Шляпу надо снять перед ними. Люди прошли войну, но не зачерствели, – увлеченные, прелестные в своей одержимости; они сами по себе приехали сюда поделиться опытом, общей радостью. Ягоды он не все собирает. У него, например, шесть кустов – разных сортов – облепихи; ее запросто не оборвешь – ягода мнется в руках, вытекает. И ее постоянно воруют злоумышленники – проникают в сад в его отсутствие. Так он договаривается с совхозом, чтобы облепиху забирали на корм курам: они ее очень клюют – она же богата витаминами…
На садовых деревцах он развесил всякие баночки – с отпугивающим насекомых составом: следит за тем, чтобы червь не заводился. За долгую садоводческую практику познал многие секреты своего труда. В этот осенний период на даче его царила заброшенность и выстылость; но иной жизни – вне ее, своей дачи, – он и не хочет знать, вернее, не видит для себя смысла. Вот как определилось все. Дело втянуло его насовсем. Оно требует всего тебя. А как начнешь прикидывать, что приобретешь, а что потеряешь – ничего путного уже не будет ни за что. Вы-то, Павел Игнатьевич, наверное, уже лет двадцать, сколько я помню вас, толкуете про дачку, а воз и ныне там…
– Да, вы правы, – согласился тесть, слывший разумным, трезвомыслящим человеком и казавшийся себе таким (но кому от этого легче?). – Всяк задним умом крепок.
Кому же легче? Ведь они – Степины – не принимали на себя никаких обязательств; если что и сделаешь сам, – все будет, известно, не по ним. Рассуждать легко…
VI
Мужчины в разговоре между собой еще не коснулись снова вопроса с квартирным обменом, в связи с которым тесть и приехал попутно, а к ним опять присоединились уже женщины: они что-то подозрительно скоро прервали свое уединение. Вошедшая первой в большую комнату Люба была вне себя, пылала лицом, но молчала; Янина же Максимовна, раздражительная, в зеленом шерстяном платье, шествовала за ней с покаянно-заискивающим видом, мяла свои ручки. Все это заметил Антон, повел на них глазами. И тесть будто тоже увидал. Только он все еще находился во власти вольных рассуждений, к каким был способен. Говорил для всех:
– Теперь ясно вижу: как же безвозвратна наша жизнь! Она в этом году дала мне напоминание одно прямо из родной деревни Горбыли. Вот Виктор, дальний родственник мой, оттуда прикатил – на учебу в Толин институт. Паренек до того, вероятно, похож на меня, такого, каким я был почти шестьдесят лет назад. Только мне тогда никто не помогал, никто меня не благоустраивал.
Антон живо спросил:
– Что, выходит, это уже третье поколение Степиных отрывается от земли? Едет в город пытать счастья?
– Да, хочет грызть науку. Все – во имя ей. Такая тяга к образованию.
«Ну, уподобится в худшем случае Павлу Игнатьевичу, его сыну Толе – и мне, подумалось вдруг Антону. – Есть ли чем нам гордиться? Думаю, немногим. Что, таков отсев необходимый? Нет, нам-то вследствие войны все же было тяжелей, чем кому бы то ни было. Без отцов-то. В порушенном хозяйстве. Для нас тогда не ставили подпорок родственных»…
– Точно он бычок – немногословный, – сказала, присев на стул, Люба. – Разок я видела его у вас.
– Ну! Двух слов не скажет, – засмеявшись, Янина Максимовна подсела к мужу на краешек дивана. – Когда они – он и мать – впервые приехали к нам, я спросила что-то у него, а его мать тут же мне тры-тры-тры, как из пулемета строчит; я опять спросила у него о чем-то – и опять тры-тры-тры – отвечает за него. Я ей говорю: «Подожди, дай ему слово сказать». «А что ему говорить? – отвечает она. – Все равно не скажет толком ничего».
– Где же он живет? – спросила Люба. – В общежитии?
– Комнату ему институт в Шувалове снял на двоих, – сказал Павел Игнатьевич.
– Толя хлопотал, – сообщила гордо Янина Максимовна. – И устраивал.
– Ну, и Виктор иногда навещает нас. По-родственному.
– Да?! – не поверила чему-то Люба.
– Стипендию большую получает – полста рублей, – похвасталась Янина Максимовна.
– Значит, неплохо учится?
– Все пятерки и четверки.
– Это в нем порода наша – Степинская, – заметил Павел Игнатьевич. – Способности к математике, к вычислениям.
– Зато бывало у Галины (Толиной) неладно с русским, – заоткровенничала Янина Максимовна, – вот спрашиваю: «Галя, у тебя двоечка есть? За что?» «Я, – тихо говорит она, – буквы пропускаю, бабушка». Надо же! Буквы в словах пропускала! И у Толи, ее отца, ведь тоже самое было, помните? Он – не в ладах с правописанием.
– Так зачем же тогда она поступила в педагогический? – резонно спросила Люба. – Оттого, что легче Толе было ее сюда сунуть?
– Ну, как ты, Люба, говоришь такое! – Янина Максимовна обиделась за сына – поджала губы. И все неловко помолчали. А потом она опять распустила перья – умилительно восхитилась:
– Да, так быстро растут дети, внуки наши – незаметно, – восхитилась, очевидно, тем, что росли без ее участия. – Только они редко у нас показываются, чтобы поглядеть на них, какие они. Вашу дочь мы сегодня не застали.
А сама не помнила и о днях рождения, забывала поздравить.
– Конечно, незаметно, когда вы их не видите совсем, – сказал Антон напрямик, убежденно. – Он как бы продолжал начатый разговор об обмене, исключая сегодняшний их вариант с его минусами и плюсами: – Вам надо б было прежде мертвой хваткой держаться за детей, жить вместе согласием, как у добрых людей, – все полегче было б теперь, в старости, а вы все под всякими предлогами сторонились их. Не дай бог переломиться, извините…
– Да, да, Антон, понимаем мы теперь промашку. – Она поджимала губы. – Спасибо вам за откровенность…
– Но вы-то внутренне готовы сейчас к обмену?
– Знаете, мы хотели бы… быть ближе к детям своим… сыну…
– А ведь у Толи семья со своими потребностями – их надо учитывать.
– Там одна невестка чего стоит, – сказала Люба. – У нее зуд в руках: все перекроить, перешить, перекрасить; она – не мастерица, однако, – просто любит вещи портить. Как и жизнь. Себе и людям. Уже пятнадцать лет пишет диссертацию.
– Надо признать: диссертация, по-моему, делает из человека какое-то чудовище, сколько я ни наблюдал, – подтвердил Павел Игнатьевич. – Он, человек, все теряет. Весь облик свой. А тут еще женщина-камень…
– Попробуем ужиться мирно, – сказала Янина Максимовна. – Но беда: после отдельной квартиры все комнаты в любой квартире кажутся нам малы.
– То-то и оно, Янина Максимовна!
– Мы, надо признать, уже вконец испорченные люди отдельной жизнью от детей, – весело сообщил тут тесть. – Добровольной жизнью. У нас образовался уже свой жизненный режим – его никуда не денешь, со счетов не скинешь. Нас, пожалуй, не переделаешь уже.
– А переделывать – здоровья у нас, детей, не хватит, – подхватил зять. – Свои детки – не сахар. Нужно бесконечно заниматься ими. Так что живите-доживайте уже спокойно. И так скажите себе: ничего вы не хотите.
– Нет, все-таки, Антон. – Янина Максимовна состроила удивленное лицо.
– Ой, верно! – засмеялся опять тесть от услышанной правды. – Мы – уже дубы мореные; пора нам на свалку, а все на что-то претендуем – на какую-то роль. Животные, скажу, более людей самодисциплинированны. Человек ведь что провозгласил чуть ли не с пеленок: «Я хочу!» Знаем, что это губит его; знаем прекрасно, но все позволяем ему, как только он родился и закричал. – Как всегда, он говорил очень верные слова. На свой счет и счет других. – К несчастью, только возраст и здоровье у нас не спрашивают разрешения, как им быть. Не мы первые, не мы последние…
Все помолчали несколько.
За стеной где-то разливалась по радио или с проигрывателя музыка. Веселый певец голосисто пел о звездах любви.
– Люба, – удивленно произнесла манерная Янина Максимовна, – где это так слышно гремит? У соседей?
– Нет, – ответила дочь. – Даже не внизу, а через этаж внизу, как у соседей. Вот такая слышимость. Это – та квартира, где муж был в заграничной командировке, жена – учительница, а сыночек – очень неуправляемый подросток. Он проигрыватель крутит.
– С ума сойти!
– Пока не сходим, мамочка. И наша Даша, бывает, включает и танцует под пластинки, но старается потише. Надо: занимается хореографией, ритмической гимнастикой. Все понятно.
– Да это ж невозможно жить, если б, скажем, поменяться нам с вами, чтобы вместе жить…
– Что, опять у вас проекты несбыточные? – сказал неприязненно Антон.
– Постой, Антон, – перебила его Люба. – А вы не гремите? Только вы не замечаете. В нашем дворе пенсионеры и детскую горку сломали – такие милейшие старушки, старички: сиднем сидят целые дни на скамеечках у парадных, судачат обо всем и всех… Видите ли, им стало очень шумно от детей. А первоклашкам и нечем заняться зимой во дворе – больше негде погулять, а ведь нужно после духотищи в тесных классах… А сами-то вы разве не встаете и не бродите по ночам и не варите компоты, не едите, не почитываете Чехова, не раскладываете пасьянс, а днем разве не спите по восемь часов кряду? Вон тебе, папочка, и не дозвониться: то не моги звонить, тревожить, то к телефону не подходишь, то ругаешься в трубку телефонную матерно – ни за что… Вы же тоже не сахар… Одичали, что ли?
– Правда, правда. – Павел Игнатьевич покрутил головой, сознаваясь.
– Ну, хватит тебе, – прервал монолог жены Антон, – я проводил уже беседу с Павлом Игнатьевичем на эту тему. Однако об обмене раньше надо было думать. Неотложно. Не кабы да вдруг. Мы ведь двадцать лет назад и позже предлагали вам, да вы отказались наотрез: хотели с семьей сына съехаться. А теперь нам, что же, по живому резать. У нас дочь подрастает. Мала квартира. И подали заявление на улучшение жилья. Ждем результата. Надо же решать вопрос главным образом.
– А им все равно, что ни говори, – опять вспыхнула Люба. И с отчаянием проговорила, поникши на стуле: – Папа, у Антона с сердцем плохо.
– Ай, полно тебе, пожалуйста, жалиться заранее, – запротестовал умоляюще Антон.
– Врачи предлагают госпитализацию, а он не хочет… – Она всплакнула. – Считает, вероятно, что без него остановится производство.
– Ну, если это очень серьезно, – надо лечиться, наверное, Антон, – поддержал дочь отец. – Я-то вас всегда считал…
– Скажите-ка! – по театральному всплеснула ручками Янина Максимовна.
– Я что еще боюсь… Если что… я же не смогу и кооператив свой оплатить… И дочь без всего останется.
– Да не причитай, Любаша… Я еще живой…
– О, Толе, брату, отдай тогда, Люба. – Янина Максимовна игранула глазами. Она отличалась, кроме проявления бесчувствия, еще тем, что поразительно умела говорить невпопад. Ей приличествовало вести себя так, как хочется.
– Что, мама, отдать? – насторожилась дочь.
– Да кооператив этот свой. Он возьмет, оплатит. Мечтает… – мать все еще пуще всего беспокоилась о благополучии сына, а больше ни о ком и ни о чем. Тотчас все сообразила, ухватила.
– Помолчи! – холодно осекла ее Люба. – Ты уже вторично это заявляешь.
– Неужели? Я не думала. – Игранула невинно глазами мать.
– А что ты думаешь? Способна ли думать?
– Избывай постылого, избудешь милого, говорят, – нашлась она, засмеялась как ни в чем не бывало. – Я ж хотела как лучше…
Какое-то переспело земляничное лицо матери выжидательно ухмыльнулось, и дочери стало гадко за свои далеко не идеальные мысли, гадко, что та, мать, вызывала их своей постоянной беспринципностью по отношению к ней, ее семье, ее мужу, ее дочери. И она решилась:
– Антон, я не хотела тебе говорить, но теперь скажу, скажу всем: мамуленька не нашла ничего лучшего, как только что потребовать, или попросить назад, подаренное мне кольцо: она, видите ли, лучше передарит его внучке Галине, дочке Толи, выходящей замуж, – ко дню свадьбы.