Полная версия
Божий мир (сборник)
Тяжело дыша, он резко всунул своё разгоревшееся, скуловато-поджатое лицо в шалаш и хрипло выдохнул, как кашлянул:
– У-у, ш-шпана!.. – И, по-мужицки твёрдо ступая, направился к лодке. Мы молчком рассыпанной стайкой щенков поплелись следом.
Выглянуло закатное алое солнце. Да, оно всё же появилось! Всюду заискрилось, засияло. Мир был бодр, чист, красновато обвеян этим кротким светом жизни. Мы снова принялись прыгать, толкаться, брызгаться. Детство было с нами, только на часок-другой оно куда-то словно бы уходило, наверное, по своим неотложным делам. Кто знает?!
Дома в своей тёплой, мягкой, вечно свежей благодаря маме постели я долго не мог уснуть, в голове мельтешили события минувшего дня. Снова мечтал, запоем мечтал. Но мечтал о простом и обычном: во что буду завтра играть с ребятами, что смастерю вместе с папкой, что подарю на день рождения Насте и маме. Неожиданно вспомнил молодое красивое дерзко-смуглое лицо тёти Клавы, папку рядом с ней. Но всё неприятное и досадное хотелось поскорее забыть, чтобы не рассы́палось, как песочный замок, в моей душе лёгкое нежное чувство к отцу. На мою кровать запрыгнули Марыся и Наполеон. Кот по-старчески тихо запел под самым моим ухом. Кошка развалилась у меня в ногах, но я переложил её на подушку и, облобызав обеих, стал засыпать под их тихое мурлыканье. Мне снилось, как я летал на воздушных шарах, потом плавно падал вниз, взмахивая, как птица, руками. По телу ласково скользили струи парного солнечного воздуха.
7. Гроза
А глухой ночью загремела дверь. Взвился и покатился по Елани собачий лай. Метнулась в потёмки мама. Свет саданул в мои глаза, и я тоже поднялся. Испуганно выглядывали из-под одеял сёстры. Тоненько захныкал в соседней комнате не совсем проснувшийся Сашок.
Качающегося, растрёпанного папку, поддерживая под мышки, завёл в комнату дядя Петя, брат мамы, широкий такой, грузный дядька с весёлыми хитренькими глазками; он работал с папкой на заводе.
Мама исподлобья, одинаково сурово смотрела на обоих вошедших. Как страшны были её сузившиеся глаза! Мне стало боязно и тревожно. Снова в мою жизнь вторглось, как разбойник, несчастье.
Папка мешком повалился на кровать и разбросал ноги и руки.
– Ты, сестрица, извини, что так вышло, – лопотал дядя Петя, вёртко ускользая глазами от мамы. – Перебрал твой муженёк. Не усмотрел я. – Мама сумрачно, каменно безмолвствовала, плотно укутавшись по подбородок, даже по самые губы в большую пуховую шаль. – Привязались мужики после смены: сбросимся-де. Ну, вот, сбросились… Я тоже гусь хороший!
Очнулся и замычал папка, но глаз, однако же, не открывал, видимо, тоже не отваживался посмотреть на маму и полвзглядом: помнил её глаза даже в этом полуживотном состоянии пьяного бесчувствия!
– Что же ты, дал слово, пить не будешь. А сам сызнова за своё? – хрустко произнесла мама. – О детях подумал бы, ирод.
Отец помалкивал и тяжко, сапно дышал, всё не открывая глаза. Дядя Петя, уже поглядывая на дверь, отчего-то только сейчас снял перед мамой кепку, почесал свою маслянисто взблёскивающую пролысину. Помялся, ещё почесался там да тут и стал, пятясь к двери, прощаться, комкая слова.
Мама на своего брата так и не взглянула, будто было там пустое место. И более ничего она не сказала; ушла в комнату хныкавшего Сашка, баюкала его.
«Почему люди несчастны? – думал я, когда лежал в постели, прислушиваясь во тьме к вздохам мамы и сестёр. – Почему мама должна быть несчастливой? Почему папка не хочет, чтобы нам всем жилось радостно и беззаботно?..» Я, наверное, впервые в жизни задавал себе такие трудные, совсем не детские вопросы.
Однако заснул я с мыслями, что ведь обязательно настанет утро, вновь взойдёт и засверкает солнце, заголосят еланские петухи, а нашу жизнь никогда-никогда не омрачат печали и горести, и что мама станет самой счастливой на свете, и отец образумится и заживёт с нами одной семьёй, в ладе и согласии.
8. Моя подружка
В Ольге Синевской мне нравилось всё: и её маленький прихотливый рот, и её чуть вздёрнутый нос, и её сверкающие карими звёздочками глаза, и её банты, всегда такие роскошные, нарядные, и её платья, казавшиеся мне почему-то не такими, как у других девочек. Она частенько носила светлое и кружевное, и я дразнил её бабочкой, а она притворялась обиженной:
– Я не бабочка, а девочка Оля, вот такушки! – Однако не могла побороть расцветавшую на её лице улыбку.
Как-то раз, разгуливая по оврагу, мы с ней выбрели к заброшенному старому дому. Здесь когда-то жила одинокая, загадочная старуха Строганова; рассказывали, что она была весьма скаредная и зажиточная, что после её кончины деньги и золото остались лежать где-то в доме и что каждую ночь в нём кто-то до ныне прохаживается со свечой, – поговаривали, мол, дух старухи оберегает добро. Мы, дети, побаивались её дома, вечерами зачастую обходили его сторонкой, но иногда днём ватагой забирались вовнутрь – там, увы, было пусто и сыро.
Ольгу, помню, вечно-то тянуло в какие-нибудь тёмные, таинственные углы, во всякие чуланы и сараи, и в глубине души я восхищался её какой-то недевчоночьей смелости. И вот сегодня – что же она опять? Предложила, отчаянная голова, зайти в строгановский двор! Я со скрипом и без грамма желания последовал за ней. Очень, скажу честнее, трусовато робел: вдруг покойница покажется или черти выскочат. Налетят, утянут, загрызут! Однако видел твёрдость Ольги и бодрился, как мог, – насвистывал, с ленцой покидывал в ставни камушки. Но как начинало колотиться моё сердце, когда я слышал какой-нибудь подозрительный звук, который, как мне мерещилось, доносился из дома, из его мрачных, хладных глубин.
Ольга же – дальше: о, ужас! – предложила зайти в сени. Я притворился, будто не услышал. Она, однако, стала настаивать, тянуть меня за руку, чуть не волочит за собой. Что ж, вошли вовнутрь, на цыпочках, едва дыша. На нас сурово дохнуло запахом плесени и нежели. Из густой тьмы комнаты, мне чудилось, доносились шорохи, похрусты, царапанья.
– Пойдём отсюда, – задыхаясь своим голосом, предложил я.
– Какой же ты!.. Тоска с тобой. Дальше не пойдёшь? Ах, да: ты же боишься.
Я почувствовал, что загорелся, воспламенясь десятком костров разом. Она улыбчиво, плутовато покосилась на меня.
– Я-а-а, бою-у-у-усь? – хрипато, на срыве голоска пропел я и отчаянно шагнул в комнату.
Перед нами во весь рост стояла темень, несомненно, таинственная и зловещая. Что она скрывала – скелетов, домовых, старух с костлявыми руками? Мне стало жутко страшно, у меня затмевалось в голове. Не знаю, что испытывала Ольга, но внешне была спокойна, только сильно втянула в плечи голову и крепко сжала мою ладонь.
Только-только я мало-мало успокоился, только-только начал воображать, что смелый, как внезапно раздался ужасающий грохот и треск, и мне привиделось – что-то исполинское кинулось на нас из мрака.
Я, не помню как, очутился на улице. Запнулся, хлестанулся о землю, подскочил пружиной. Что делать? Удирать?!
Моё сердце словно бы прыгало, готово было выскочить, вылететь из груди, меня прошиб пот. Колено содрал до крови, но боли не чуял. Не мог вымолвить ни одного слова-полслова. Ольги рядом не оказалось. В доме – ти-и-и-и-хо. Я громко, но тонким жалостливым голоском позвал:
– О-о-о-ольга.
– Ау! Что-о-о? Где ты? – спокойно, буднично отозвалась она. В её голосе угадывалась усмешка.
– Что там?
– Я уронила доску. Тебя проверила. Не обижайся. Иди сюда.
Кажется, никогда раньше и после я не испытывал столь мучительного чувства стыда, как тогда. Я желал провалиться сквозь землю, улететь в облака, – что угодно, но только не видеть бы свою коварную подружку. Хотел было убежать, скрыться, да вовремя одумался: от позора всё равно ведь не спрятаться.
Вошёл, понурив голову, в дом. Со света в кромешной темноте совершенно ничего не видел; натолкнулся на Ольгу и нечаянно коснулся губами её холодного носа, да так, что было похоже на поцелуй.
– А я маме скажу.
– Что?
– Ты меня поцеловал.
– Ещё чего! Я её поцеловал! Хм, вот сочинила!
– Поцеловал, – настаивала Ольга, – и даже не говори, Серёжка.
– Не целовал. Я что, совсем, что ли?
– Целовал.
– Нет.
– Да.
– Нет!
– Да. Да! Да!! Увидишь, скажу. Мама тебя отругает. Вот такушки!
Мы вышли на улицу. В нас пахнул ветер тополиным пухом; у нас зачесались носы, мы одновременно чихнули и засмеялись. Увлечённо или даже деловито наступали на скопища тополиного пуха, поднимая его вверх, стараясь, чтобы он выше, намного выше взвеялся, ещё и ещё чихали и кашляли. А в небесах над нами во взъерошенных ветром облаках барахталось брызжущее радужным светом солнце.
– Не целовал, – продолжал я играть роль упрямца.
– Целовал.
– Скажешь?
– Скажу.
– Хочешь, Ольга, отдам тебе калейдоскоп? Но – молчи.
– Не-ка.
– Что же хочешь?
– Ничего.
– Скажи – что? Не упрямься!
– Ни-че-го! Вот такушки.
– Так не бывает.
– Ладно, – наконец согласилась она, пальцем мазнув мне по носу, – не скажу. Но-о, ты-ы, до-о-лжен признаться мне, что по-це-ло-вал.
– Не целовал!
– Как хочешь. Скажу.
– Ладно, ладно. Целовал.
Она победоносно, но милостиво улыбнулась. «А что, если по-правдашнему чмокну?» – азартно подумал я, недоверчиво, однако, прищуриваясь на Ольгу. Потянулся, посклонился к ней туловищем. Эх, нет! Всё же не отважиться мне! Снова принялись за пух. И начихались и накашлялись мы до такого состояния, что явились домой с красными воспалёнными глазами, будто наревелись. Мама и сёстры – расспрашивать меня да уже чуть не утешать, а я, как дурачок, хихикаю и молчу.
9. Игры, игры, игры…
Мы играли в семью; девочки представляли из себя жён-хозяек, а мы, мальчишки, – мужей-охотников. Разбились на три пары: Ольга и я, Настя и Арап, Лена и Олега.
Арап приволок с охоты здоровенную корягу, которую он воображал убитым волком, завалился на ворох веток и показывал всем своим видом, что, мол, умаялся и что – завидуйте! – удачливый охотник. Повелительно зыкнул:
– А ну-ка, жена, живо стяни с меня сапоги!
– Чего-чего? – широко раскрылись глаза Насти. Она, плакса и недотрожка, готова была зарыдать. – Я тебе сейчас стяну! И не захочешь после.
– Да я же шутя говорю, жена! Ишь, сразу раскричалась!
Настя решительно отказалась быть его женой. Мы с трудом уломали её поиграть ещё, хотя бы немножко. Ведь какая увлекательная игра!
Утихомирились, уселись за стол: девочки приготовили обед. Он состоял из комков глины – котлеты и пельмени, палок – колбаса и селёдка, листьев и травы – что-то из овощей, камней – фрукты и орехи, кирпичей – хлеб. «Яства» наши домовитые девочки легко находили под ногами.
Ольга, ухаживая за мной, подкладывала мне самые большие лакомые куски и требовала, чтобы я непременно всё съел, «подчистил тарелку, чтобы не мыть её». Я притворялся очень довольным угощением, аппетитно причмокивал, держа деревяшку или кирпич около губ. Нас, мальчишек, игра смешила. Мы кривлялись и паясничали, как бы насмехаясь и над девочками, и друг над другом. Девочки же, напротив, воспринимали игру как нечто чрезвычайно серьёзное и важное и становились весьма требовательными и взыскательными, словно бы не играли, а жили взрослой настоящей жизнью.
Лена открыла свой магазин, вовсю нахваливала товары. На прилавок выложила помятые кастрюли и чайники, дырявый ржавый таз, пустые консервные банки, тряпки и много чего ещё, извлечённое из кладовок и найденное в оврагах. Мы принялись торговаться – бойко и шумно. Ольга остановила свой выбор на порванной собачьей шкуре и, похоже, только потому, что шкура была самым дорогим товаром в магазине Лены, – стоила аж триста стёклышек. Ольге, как я понял, захотелось пощеголять перед девочками, показать им, что может себе позволить купить столь дорогостоящую вещь. Настя тоже намеревалась купить эту шкуру, и стала вместе с Арапом азартно собирать стёкла.
– Ольга, давай лучше купим чайник и кастрюлю, – несмело предложил я. – Дешевле. Зачем тебе шкура? Она же совсем гнилая, на неё дыхнёшь – рассыпется.
– Какой же ты! Тоска с тобой, – покосившись на проворно собиравших стёкла Арапа и Настю, шепнула Ольга. – Хочу шкуру. Она мне нравится.
– Что же в ней может нравиться?
– Хочу шкуру! Вот такушки!
Мне пришлось смириться. Ожесточённо разбивал бутылки, банки, ползал по земле. Настю и Арапа мы опередили. Шкуру после игры, к слову, Ольга выбросила, а у меня ещё несколько дней болели, саднили порезанные пальцы и натёртые об землю колени.
Лена привела из дома Сашка и чуть не торжественно огласила, что он будет её сыном. Она насильно уложила его на голую ржавую железную кровать и повелела спать. А Олега тем часом собирался на охоту и захотел взять «сына» в помощники. Однако Лена властно-шипяще заявила, что ребёнку нужно поспать. Оба были упрямы и настырны до умопомрачения и не захотели друг другу уступить ни в какую. Олега вырвал из её рук Сашка и потянул за собой. Лена насилу, с криком и шлепками, отняла его.
– Хочу на охотю! Пусти, Ленка-пенка! – вырывался из рук сестры и сердито топал ногой брат. – Ма-а-ма! – в конце концов взвыл малыш.
Напугавшись пронзительного, отчаянного крика своего «сына», Лена выпустила его. Сашок, захлёбываясь слезами, убежал домой к маме.
– Ты во всём виноват, – заявила Лена Олеге, прекрасно понимая, что её должны будут отругать за брата. – Я маме всё расскажу! Придурок, эгоист!..
– Сказанула – я виноват! Не я, а ты. Вот тётя Аня тебе всы-ы-плет! Сама ты дура, к тому же неумытая…
– Чего-чего?! – установила Лена руки в боки. – Ах, ты паразит несчастный, ирод задрыпанный!..
Они препирались и скандалили, упрекая друг друга. Мы заскучали, наблюдая за ними; на наши увещевания они не отзывались. Как они были увлечены! И как они были нам противны!
Мы, мальчишки, хмурясь и важничая, стали собираться на охоту: не мужское дело браниться с женщинами и выслушивать чужую перепалку!
В конце нашей улицы находилось небольшое заросшее камышом и подёрнутое тёмно-зелёной тиной болотце, – к нему я и направился охотиться. Я был в полном боевом снаряжении – под индейца: на плече бравенько висел лук из тополя, за поясом с воинственной ощеренностью торчало пять стрел, на бедре красовался деревянный пистолет с длинным дулом, за ухом парадно белело большое петушиное перо, а за спиной вздуто висел мешочек с провиантом: Ольга собрала мне в дорогу хлеба – три-четыре увесистых кирпичных обломка и пять-шесть котлет, из глины, разумеется. Какой-то парень, увидев меня, спрятался за столб и оттуда тряс челюстью и коленками, показывая, как сильно меня боится. По улице я шествовал, можно даже сказать, царственно, с задранной головой. Наверное, в те минуты я был самый гордый и тщеславный человек в Елани и окрестностях.
– Ага, вот и подходящие мишени!
Я нагнулся и побежал к невысокому щелястому забору, по ту сторону которого вспахивали грязными рылами картофельное поле два поросёнка. Я присел на колено перед дырой, вставил в лук стрелу с присоской, натянул тетиву, но внезапно кто-то крепко схватил меня за ухо и приподнял.
– Ты чиво, фулиган, вытворяешь? Ишь, удумал, пакостник!
Я со страхом и мольбой заглянул в маленькие, как горошины, ехидненько сощуренные глазки дяди Васи, хозяина поросят. Но тот сильнее, со злорадным удовольствием закрутил моё ухо.
– Д… дедушка, стрела ведь не боевая. Я больше не бу-у-уду! – От боли я стал подпрыгивать, словно меня поместили на раскалённые угли. – Я не по-правдашнему…
– Не по-правдашнему! А ежели угадал бы в глаз? Пойдём к твоему батьке: пущай он тебе пропишет по первое число.
Я рванулся и припустил от деда что было сил. Мое ухо горело. Спрятался в кустах. Увидел Арапа – он с перьями на голове, составлявшими великолепную корону, с двумя деревянными копьями в руках осторожно полз к бычку, который, помахивая хвостом, мирно пил воду из болотца. Разрисованную сажей и мелом негритянскую физиономию Арапа было трудно узнать. От восторга я чуть было не вскрикнул.
– Арап! – шёпотом позвал я его. – Давай вместе охотиться?
– Ползи, Серый Коготь, ко мне, но – тихо-тихо. Вон бизон, – шипел он в самое моё ухо, строго указывая взглядом на бычка. – Мы – индейцы племени ги-ги-ги. Добычу зажарим на костре. За мной, Серый Коготь! – И он с подпрыгом вскочил, улюлюкая, кинулся к бычку. Я во всю мочь понёсся за ним, издавая восторженный воинственный клич.
От удара копьём бычок подпрыгнул, остановил на нас свой изумлённый взор. Удар второго копья заставил его грозно замычать. Он склонил голову и ринулся на нас с очевидным намерением поддеть кого-нибудь своими маленькими рожками. Мы не на шутку струхнули. Опрометью занырнули в заросли акации, но грохнулись в глубокую канаву с колючими кустами засохшего шиповника.
– Придётся в следующий раз зажарить, – морщился и потирал уколотые, поцарапанные ноги и руки Арап.
– Пусть подрастёт: больше мяса будет, – со стоном вытягивал я из рубашки колкий и цепкий стебель.
– Во у тебя, Серый, дырища на рубахе!
– Ерунда! – отмахнулся я и зачем-то посвистел, этак беспечно, развесело. Однако подумал: «Эх, и влетит же мне от мамы!»
Потом мы сидели за столом из ящиков и неструганых досок со своими «жёнами» и пили разлитую в бутылки из-под вина воду, кричали, толкались, потешались. Детство, это всё ещё было детство! Неповторимое наше детство!
10. Актриса-белобрыса
– Серёжка, вот так надо делать! И почему ты понять не можешь?! – внушала мне двенадцатилетняя сестрица Лена, показывая, как, по её мнению, следует поливать капусту.
– А я как? Ведь именно так. Смотри лучше!
– Нет, не так… О-хо-хо! – страдальчески вздыхала она, сердито заглядывая в мои глаза. – И что с тобой поделаешь? Какой ты противный ребёнок, если бы только ты знал! Льёшь прямо на капусту, а нужно с краю лунки. С краю! Смотри в оба: последний разок показываю!
И она, неподражаемо важничая, изображая на курносом, конопатеньком лице нечто этакое учительское, взрослое, старательно показывала. Я косился на её туго, аккуратно заплетённые косички: «Дёрнуть бы их, что ли! Привязалась, точно репей. Бывают же такие гадкие девчонки!»
Лена, к слову, всегда и всюду, с непонятным для меня наслаждением, если не сказать – с упоением, играла роль строгой, взыскательной хозяйки. Она неизменно бдительно и зорко следила за каждым моим движением, порой поминутно указывала на что-нибудь сделанное мною неправильно или неловко и в душе, думаю, бывала рада-радёхонька моим промахам.
– Ну, понял, как надо поливать?
– Отстань! – обиженно и гневно задрожал мой голос. – Выдумщица!
– У меня уже голова разболелась из-за тебя, – неожиданно заявила она страдальческим, до писка утонченным голосочком. – Как ты меня истерзал!
– Актриса-белобрыса! Актриса-белобрыса!..
– Так-так! – вскинулась, вмиг запамятовав о своей болезненности, Лена. – Я всё маме расскажу: и как ты дразнишься, и как губишь капусту, и ещё кое-что приплюсую!..
– О-о-о! – стоном вырвалось из моей груди, и я надолго замолчал: всякое пререкание только лишь приумножило бы «взрослость» в сестре, и не миновали бы мы, может быть, настоящей ссоры, а ругаться я не любил и не умел.
Сестра была старше меня на три года и, по всей вероятности, поэтому полагала, что может повелевать мною, всякий раз поучать меня, одёргивать. Она подражала маме – частенько исполняла роль домовитой женщины, которую одолевают заботы. Не было в семье дела, в которое она не встряла бы. Копила медяки в фарфоровой собаке; потом обзавелась большим кожаным кошельком. Но иногда бывало так, что у мамы кончались деньги, и Лена – да, она была щедрой девочкой! – сразу отдавала ей свою мелочь. Любила ходить в магазин; как взрослая прекословила продавцам, но и сама страстно мечтала стать торговым работником. Слово «товаровед» звучало для неё, полагаю, поэтически.
Как-то раз я был с ней в магазине.
– Вы не додали мне, если хотите знать, восемь копеек, – с грациозной важностью пересчитав сдачу, заявила Лена продавщице.
По очереди пополз ропоток. Холодное глинисто-жёлтое лицо продавщицы превращалось, как в печке, в раскалённо-красное:
– Девочка, прекрати выдумывать. Считай получше. – И очень приятно – как, видимо, она полагала – улыбнулась, выпячивая челюсть, следующему покупателю.
– Я подала вам два рубля. Вы должны были сдать девяносто две копейки, а сдали восемьдесят четыре, если хотите знать. Вот ваша сдача! – Лена пришлёпнула деньги на прилавок и, как продавщица, сощурила свои хитрые, каверзные глазёнки.
Мне показалось – Лена была даже рада, что её обсчитали: вероятно, она сердцем вожделела обличать и одёргивать кого бы то ни было, сама того не сознавая.
Ропот очереди взмахнул до шмелиного гудения. Продавщица сжала позеленевшие губы и обмерила Лену испепеляющим царственным взором.
– Я тебе, девочка, сдала точно. Нечего выдумывать!
– Да вот же она, сдача ваша!.. Дяденька! – обратилась Лена к рядом стоявшему мужчине. – Посчитайте, будьте любезны.
– Какая глупая девочка! – лихорадочно захохотала, будто заикала, нахлебавшись воды, продавщица. – Нужно посмотреть в её кармане: не там ли эти чёртовые восемь копеек. А впрочем – на тебе двадцать, подавись! Но не мотай мои нервы, сделай одолжение!
Продавщица порывисто, в беспорядочных, почти что судорожных движениях пальцев извлекла из портмоне монету и с треском припечатала её на прилавок. Лена из своих денег отсчитала двенадцать копеек и с замысловатейшей усмешкой предельно аккуратненько положила их на прилавок.
О-о, сие надо было видеть! Большой – не меньше – театр одного актёра!
Лена – да, да, она была славной девочкой! – во всём и всегда первая помощница мамы, её, что называется, правая рука, но никогда не выделялась ею в свои любимицы. Наша мама, хочется отметить, была как-то ровна ко всем нам, своим пятерым детям; может, кого-нибудь из нас втайне и любила по-особенному, нежнее, что ли, но мы не улавливали разницу.
«Взрослое» в поведении и замашках Лены беспрестанно взвихряло в наших отношениях ледяные вьюги, холодя и знобя мою душу, но я никогда не становился к ней враждебен или отчуждён. Я, несмотря ни на что, уважал и временами даже обожал её. Однако Лена насмехалась над моими чувствами, дразнила меня Лебединым озером (я любил танец маленьких лебедей).
Однажды я, Лена и брат Сашок остались одни. Как только мама вышла из дома, Лена начала преображаться с невероятной прытью: надела фартук, почему-то не свой, а мамин, который был на ней ниже носков, повязала голову косынкой, опять-таки маминой, засучила рукава и подбоченилась: вот она я! Из девочки она превратилась в маленькую хозяйственную женщину. Придирчиво, с её характе́рным зорким прищуром осмотрела нас и, укоризненно покачав головой, изрекла:
– Что за грязнули передо мной! Два дня назад на вас надели всё чистое, а какие вы теперь? Поросята, и только!
Мы переглянулись с Сашком: и впрямь, наша одежда была грязновастенькой.
– Раздевайтесь: буду стирать. Живо! Раскочегарьте печку и принесите воды из колодца. Сил моих нету смотреть на вас, замарашек!
Меня развлекали и потешали эти по-петушиному воинственные причуды Лены. Я немножечко покуражился, не подчиняясь и привередничая, но так, для накала игры, хотя чувствовал, что для сестры началась отнюдь не игра.
Я и брат стали «выкобениваться» – разыгрывать из себя непослушных детей. Сашок сиял и сверкал весельем и желанием поозорничать. Он подпрыгивал, с визгом удирал от сердившейся на него Лены и даже укусил её за палец. Она вскрикнула и заплакала, уткнувшись в фартук.
– Прости-и-и-и меня-а-а-а, пожа-а-а-а-луйста! – повинно стоял перед Леной братишка и поглаживал её по плечу. – Я неча-а-а-а-янно.
– Ого – «нечаянно»! – притопнула Лена. – Чуть палец не откусил. Давай-кась я у тебя так же хрумкну! – и накинулась на брата.
Сашок вырвался из её рук и с визгом закатился под кровать. Мы устроили такую возню, что пыль стояла столбом, а может быть, – столбами. Лена на время, как частенько с ней случалось, напрочь забыла о своей роли взрослой.
Мы взмокли, разрумянились, взлохматились, ну, как черти.
Наконец, мало-мало отдышавшись и утихомирившись, дружно принялись за наше общее дело – за новую игру под названием «стирка». Лена приготовила корыто и стиральный порошок, я принёс из колодца два ведра воды, брат подбросил в печку дровишек; мы отдали сестре грязную одежду и надели чистую.
– Два огурчика, – похвалила нас сестра, подмигнув.
Пока вода грелась на печи, Лена изводилась от нетерпения. И принялась стирать с такущей рьяностью, что брызги долетали до потолка, а пена шматками вываливалась из корыта на пол, и минутами казалось, что наша виртуозная прачка стоит по щиколотки в снегу.
Но постирала при всём при том на славу: сколько раз маме помогала. Развешала одежду с нашей помощью на протянутую через комнату верёвку и – призадумалась. Мы с Сашком притихли: что же она ещё этакое интересненькое выдумает? Как хотелось поиграть ещё во что-нибудь!