Полная версия
Божий мир (сборник)
– Я буду печь блины, – строго и важно возвестила она.
– Ура-а-а-а! – приветствовали мы с Сашком выбор сестры. Как это здорово – блины, блинчики! Какое нас ожидает объедение! Мы знали, до чего были вкусны и душисты блины, булочки или пирожки, когда их пекла мама.
Но получится ли у Лены? Хм, само собой разумеется, получится! Она же столько всего умеет и знает! Интригой – но маленькой, очень-очень маленькой – для меня и Сашка оставалось одно незначительное в нашем разумении обстоятельство – Лена будет печь блины впервые. Что ж, когда-то ведь надо начинать!
И она начала. Ухнула в таз целый пакетище муки – её обволокло густое, можно сказать, беспроглядное облако. Мы слышали чихания, кашель, сопение, однако едва различали махавшую руками сестру. Она появилась перед нами вся белая, как луна, и, показалось, поседевшая. Продирая кулаками глаза, ещё раз чихнула, да так звонко, что наш старенький, вечно дремлющий кот Наполеон, очнувшись, подпрыгнул и воинственно выгнулся.
Лена поставила на раскалённую печку сковородку, вылила в муку пять яиц и два ковша воды, принялась месить руками. И опять такая её обуяла рьяность, что в меня и брата полетело тесто. Шлёп, шлёп – и по моей рубашке поползли две большущие кляксы. Я попробовал стереть их пальцем; и так, и этак подцеплял, тянул, стряхивал, однако лишь размазюкал их до ужасного безобразия.
– Что ты наделала, что ты наделала?!. – качая головой и причитая, досадовал я.
– Ничего страшного, если хочешь знать, – секундно растерялась Лена. Тут же скомандовала: – Не паниковать, Лебединое озеро! Снимай! Живо!
Она шустренько обмыла руки, мокрой щёткой по рубашке – шух, шух, шух. Где кляксы? Нет клякс, как и не бывалочки их!
Киношным ковбойским жестом набросила на гладильную доску мою рубашку, включила утюг, прищёлкнула пальцем:
– Ай момэнт, и ваше рубашенция, маэстро Лебединое озеро, будет суше самой сухой на свете палки!
«Ну, разошлась наша хозяюшка!» – подумал я, любуясь сестрой: какая артистка, какая умеха!
Но только Лена гладить, как брат вдруг заверещал:
– Сковородка дымит! Скорее, Ленча, пеки: блино-о-ов хочу-у-у!
Лена, вихрем сорвавшись с места, впопыхах плюхнула ещё не разогревшийся как надо утюг на мою рубашку и стремглав прискакала к печке. Скоренько смазала сковородку салом и из поварёшки плеснула в неё тесто. Повился смачный, очаровывающий запашок, – мы с братом невольно потянулись носом к сковородке. Однако когда Лена переворачивала блин, он почему-то расползся на две половины, а верх непрожаренной стороны так и вовсе растёкся киселём. Часть блина вдобавок угодила прямо на печку – в нос ударило горелым.
– Фу-у-у! – зажимал ладошкой свой рот и нос Сашок.
– Первый блин комом, – с учёным разочарованием подытожил я.
Мы обнаружили в нём и муку, и недожаренное твёрдое тесто, и яичную скорлупу, к тому же он «уродился» ужасно толстым и настолько липким, что им можно было склеивать что угодно или замазывать дырки и щели. Но самое главное – он оказался не сладким и даже не солёным, а отвратительно, да что там! – омерзительно пресным, безвкусным.
Наш смекалистый братишка в момент нашёл применение блину: скатал из него увесистый шарик и угодил им Лене прямо в лоб.
Что ж, прекрасно! – опять вспыхнула возня, с догонялками, писком, смехом и немножечко со слезами. Мы «раздухарились» так, что перья клоками и порознь полетели из подушек.
Снова взмокли, разрумянились, взлохматились, но на этот раз ещё и уморились: игры – ведь это тоже труд! Передохнули, отдышались. Надо бы прибраться в комнате – жуткий беспорядок, сущий кавардак: всюду, и летают, и лежат, перья, стулья перевёрнуты, одежда и постельное бельё расшвыряны, скомканы. Скоро мама придёт, ух, и заругается же. Ай, успеем прибраться! – отважно решаем мы. Хочется блинов! И Лена, понукаемая мною и Сашком, принялась печь второй блин. Зачерпнула поварёшкой тесто, но – что такое?! – насторожилась, напружилась вся. Я уловил запах горящей материи.
– Утюг! – душераздирающе вскрикнула Лена и проворно спрыгнула с пристульчика, на котором стояла возле печки. Однако нечаянно локтём столкнула таз с тестом, и он полетел на брата.
Я первым подбежал к утюгу – моя рубашка тлела, исходя весёленькими хвостиками дыма.
Вдруг – вошла – мама. Она замерла в дверях, будто окаменела, и неподвижными, широко открытыми глазами смотрела на нас и наши художества. Я обомлел с рубашкой в руках, на маму нахально взирало глазище гари. Лена, когда мчалась к утюгу, запуталась, бедняжка, в фартуке и растянулась на полу с повёрнутой к маме встрёпанной, усыпанной перьями головой и по-рыбьи разинутым в немых судорогах ртом. На маковке брата, точь-в-точь как мозги, торчал громоздкий серо-белый комок, а таз валялся возле его ног. Что могла подумать мама!
Брат отчаянно вскрикнул и заголосил, завыл, сердешный. Мы вздрогнули и ринулись к нему.
11. Мысли
Отец отдалялся от семьи; чаще и чаще заявлялся домой выпившим. Мама, оторвавшись от работы, смотрела в его сторону, а не на него самого (будто, где он стоял, было пусто, и она не видела там никого), строго и сердито. Она выхудала, подсгорбилась вся, будто бы что-то тяжёлое взгромоздили на её плечи, под глазами пригрелась тень. Мама стала походить на старушку.
Она уже не ругала папку. Как-то безропотно-равнодушно предлагала ему поужинать. Но иногда, по преимуществу утром, когда он собирался на работу, тихо, чтобы мы не слышали, говорила ему:
– Ехал бы ты, Саша, куда-нибудь, что ли. Свет-то велик – местечко какое-никакое сыщется для тебя. Ведь тебе всё равно ничего не надо – ни семьи, ни хозяйства, ни детей. Да, да, уезжай. Мы как-нибудь проживём, продышим.
Мама подламливалась – всхлипывала, но сдавленно, глубинно. Горечь вздрагивала в моём сердце. Я осторожненько выглядывал из-за шторки – папка гладил маму по голове:
– Аннушка, не плачь, прошу, не плачь. – Закрывал свои глаза ладонями: – Да, пропащий я человек. Вернее, пропащий дурак. Не могу, не умею жить, как все, и хоть ты что со мной делай. А почему так – не пойму. Хочу, понимаешь, чего-нибудь необычного. Сейчас в степь захотелось. Запрыгнул бы на черногривого, такого, знаешь, горячего коня и во весь дух пустился бы по степи. Ветер свистит в ушах, дух забирает, небо над тобой синее-синее, а на все четыре стороны – ширь и даль. Ты меня понимаешь, Аня?
Мама скорбно улыбалась бледными губами, поглаживала папку по руке:
– Чудак ты.
– Зна-а-а-ю, да невмочь уже себя перекроить. Эх! поймёшь ли ты меня когда-нибудь?
Ответа не следовало – мама принималась за всевозможную и нескончаемую свою домашность: нужно было многое сработать за утро, за день, за вечер, а то и от ночи прихватить; а ещё сбегать в конторы и полы помыть.
Тревожно и смутно становилось у меня в душе. Недетские мысли забредали в мою голову.
Я утвердился, и невозможно было что-либо иное выискать, что источник всех наших напастей – красавица и вольная женщина тётя Клава. Отец частенько завёртывал к ней, но всегда украдкой, через огороды; а ведь до переезда в Елань он пил мало, просто бродяжничал по Северу, или, как однажды выразилась маме, «упивался волей».
Я подоспевал к папке на работу после смены и, можно сказать, уводил его домой. Мне так хотелось, чтобы наша семья была счастливой, надёжной! Меня всё меньше интересовали и влекли детские забавы. Я, несомненно, взрослел.
Когда папка был трезвым, нам всем было хорошо. Он допоздна читал. Вздыхал над книгой, тёр лоб, морщился, помногу курил, задумавшись. О чём он думал? Может, о том, о чём в один из вечеров говорил с мамой:
– Ничего, Аня, не пойму, хоть убей!
– Чего ты не понимаешь? – устало смотрела на него мама, починяя Настино платье.
– Что за штука жизнь? Скажи, зачем мы, люди, живём?
– Как зачем? – искренне удивилась мама, опуская руку с иголкой.
– Вот-вот – зачем? – хитровасто поглядывал на неё папка, покручивая уже седеющий ус.
– Каждый для чего-то своего. Я – для детей, а ты для чего – не знаю.
Папка огорчился и стал живо ходить по комнате:
– Я, Аннушка, о другом толкую. Я – вообще. Понимаешь?
– Нет. Разве можно жить вообще?
– Ты меня не понимаешь. Я о Фоме, а ты про Ерёму. Ну, скажи, зачем всё появилось? Интере-е-е-сно, ажно жуть!
Мама иронично, но улыбчиво нахмурилась, молчком принимаясь за шитьё.
– Смеёшься? – хмуро покачал головой папка. – А я впрямь не совсем ясно понимаю. Для чего я появился на свет?
Мама вздохнула:
– Беда с тобой, Саша, и только.
– Мне обидно, Анна, что ты меня не понимаешь. Смеёшься надо мной, а мне горько. Понимаю, что путаник, да ничего не могу с собой поделать.
Ушёл на улицу и долго курил, разговаривая с собаками.
На следующий день я не застал папку на работе. И дома его не оказалось. Я понял, что снова могут вторгнуться в нашу семью боль и слёзы. Глаза мамы были печальны и жестки. Я прокрался огородом к дому тёти Клавы; за дверью услышал голос отца:
– Мне тяжко, Клавка, жить. Не могу-у!.. Не хочу-у!..
– Прекрати! – отозвалась она. – Будь что будет!..
Я вошёл в комнату. Папка задержал возле губ рюмку. Я взял его за руку и вывел на улицу. Он, как ребёнок, поплёлся за мной. Было уже темно. Шевелились в небе змейки молний. Резко пахло дождём. Мы посидели возле дома на скамейке.
– Ты нас бросишь? – спросил я.
Мне показалось, что папка вздрогнул. Закурил. Гладил меня по спине неверной, казавшейся слабой рукой.
– Ну, что ты, сын? Я всегда буду с вами. Смогу ли я без вас прожить на этом свете?
– Пойдём домой, – предложил я, беспокоясь о маме.
– Айда. – Он попридержал меня за плечо: – Ты вот что, сынок… матери ничего не рассказывай, ладно?
– Ага, – с радостью согласился я и потянул его к дверям.
Пустыми железными бочками прокатились по небу громы, зашуршал, как воришка, в ветвях созревшей черёмухи дождь. Славно запахло сырой свежестью и прибитой дорожной пылью. Ребята бегали по улице, радовались дождю. Олега Петровских зазывал меня играть, но я не пошёл. Тайком ото всех пробрался в сарай. Опустился на колени и воздел руки:
– Иисус Христос, помоги нам, исправь папку. Наказывать его не надо бы, но сделай так, чтобы он одумался и стал жить, как мама. Помоги нам, Христос. Скажи, поможешь, а?
Я прислушался к этой мрачной, шуршащей, текущей тишине. Всматривался в непроглядный угол сарая, из которого ожидал чудесного появления Бога.
– Если не поможешь – убегу из дома, отравлюсь, что угодно вытворю над собой! Слышишь? – Вслушался, даже подавшись всем телом, – безмолвие. – Что же Ты, Иисус? – И я заплакал, зарыдал.
Неожиданно почувствовал, что сзади, у двери, кто-то стоит. Я вздрогнул и резко повернулся – в дверях замерла мама. Её ладони сползали от висков к подбородку, глаза настолько расширились, что мне каким-то кусочком сознания вообразилось, что они отдалены от лица. Я медленно, со странной плавностью в движениях приподнялся. Перед глазами качнулось; почувствовал, что падаю, будто во что-то тёплое и вязкое.
– Мама, – слабо позвал я. Она крепко обняла меня, и мы долго простояли замерши.
12. Антошка
Мои такие срывы внезапными, пугавшими меня накатами повторялись. Я отдалялся от сверстников. Играть стал нередко один или с собаками, которых у нас жило две – Байкал и Антошка.
Байкал был важным и самолюбивым до чванливости, скорее всего от осознания, что он папкин любимчик. Его толстый, похожий на кусок пожарного шланга хвост всегда стоял торчком, рыже-грязно-коричневая шерсть была жёсткая и создавала впечатление, когда к ней прикасались, шероховатой, неоструганной доски. Он надменно пренебрегал Антошкой и становился ревнив и зол, если тот пытался завоевать любовь хозяина: оскаливался, рычал и хватал зубами безответного милого нашего Антошку за шею или бока. Искусанного и скулящего, я брал его на руки и ласкал. Он лизал шершавым, розоватым языком мои руки и лицо и благодарно, преданно смотрел в глаза. Я вместе с братом и сёстрами забинтовывал его. Освободившись из наших рук, бинты и тряпки он срывал и принимался зализывать раны.
Как-то я увидел по телевизору дрессированных собак. Они были забавно одеты, парами танцевали под балалайку и – пели. То есть тявкали. Было смешно и потешно. «А чем наши плохи для таких штукенций? – размышлял я ночью в кровати. – У мамы послезавтра день рождения, и если… – Но я не досказал мысли и обомлел. – Во будет здорово!»
Я уже не мог лежать спокойно: дети, известно, самый нетерпеливый на свете народ. В потёмках прополз к кровати Лены и Насти. Они ещё не спали и шептались.
– Слушайте внимательно, – стоял я перед их кроватью на коленях. – Завтра сшейте шаровары для Антошки, лучше – красные.
– Для кого?! – Сёстры аж подпрыгнули.
– Тише вы! Шаровары Антошке, – шептал я, опасаясь разбудить взрослых. – Сегодня видели по телеку?
– Ну?
– Гну! Антошка будет так же скакать и распевать на мамином дне рождения.
– Отлично! А получится у тебя?
– Получится. Главное, чтобы шаровары были. И ещё башмачки нужны, жёлтый пояс – как в телеке, помните? Так, что бы ещё? Ага! И кепку.
Первые солнечные отсветы не вздрогнули на моём настенном тряпичном коврике, а я уже был на ногах. Все спали, кроме мамы и отца; мама уже накормила поросят и готовила завтрак, а отец ушёл на работу.
Я возжелал – сегодня же научу Антошку ходить на задних лапах, прыгать через обруч и палочку и петь под губную гармошку. «Мой Антошка будет петь!» – приподнято думал я, когда набирал в карман кусковой сахар. Чувствовал в теле набиравшую силёнок бодрость, растекавшуюся, наверное, от сердца, которое билось как-то чудно́ – рывками, будто выскочить хотело.
Я приотворил дверь – на крыльце, свернувшись калачиком, почивал Антошка; чуть ли не в обнимку рядом с ним развалился кот Наполеон. Они слыли закадычными друзьями. Розоватый, блестящий нос собаки пошевеливался: должно быть, Антошке снились вкусные кушанья. Наполеон дремал безмятежно, но иногда вздрагивал, и его седовато-серый облезлый хвост нервно шевелился. Я подкрался к ним. Не хотелось нарушать дружеский сон. Погладил обоих; они потянулись и, быть может, сказали бы, если умели бы говорить: «Эх, покемарить бы ещё!»
Антошку я увёл за сарай на лужок. Вспыхивала роса, чирикали воробьи, где-то у соседей горланил в стайке петух. Над ангарскими сопками колыхалась красновато-серебристая лужица света. Она ходко растекалась ввысь и вширь, превращалась в озеро, и вскоре из него вынырнуло солнце.
В столярке отца я взял обруч, палочку и с жаром принялся за дело. Отошёл от Антошки метров на десять:
– Ко мне!
Он весело подбежал.
– Так. Начало славненькое. На́ сахар.
Антошка проворно схрумкал кусочек и уставился, виляя хвостом, на меня: «Ещё хочу!» – говорили его загоревшиеся глаза.
– Смотри, Антошка: вот палочка. Через неё надо перепрыгивать. Понял? Ну, давай!
Антошка, склонив набок голову, смотрел на меня.
– Давай! Что же ты?
Я подставил палочку под самые его лапы. Он понюхал её, посмотрел на меня: «Я должен эту палочку схрумкать? Но она не съедобная!» – говорили его глаза.
– Какой же ты, Антошка, бестолковый. – Я подёргал его за ухо. Он счёл мой жест за ласку и лизнул мою руку. – Смотри, что́ надо делать. – Я, низко склонившись и держа палочку одной рукой, перепрыгнул через неё. – Ясно?
На куст сирени запорхнули воробьи. Антошка с лаем кинулся на них. Вспугнутые птицы улетели, а Антошка принялся, как умалишённый, ухлёстывать по лужайке и лаять. «Брось ты эту противную палочку: лучше давай поиграем!» – наверняка хотел он сказать мне. Я с трудом поймал его; он высунул язык, жарко дышал и вырывался из рук.
– Какой же ты противный пёс. – Я чувствовал не только раздражение – что-то похожее на ожесточение закипало в моей груди. Мне стало казаться, что Антошка нарочно, из зловредного умысла так ведёт себя.
Часа через два я скормил Антошке последний кусок сахара, но пёс совершенно не понимал, чего же я от него добиваюсь. Резвился или злился, когда я силой заставлял его что-нибудь выполнить. Я вспотел и до боли искусал палец. В конце концов, во мне хрустнуло то, что, быть может, называется силой воли – я схватил Антошку и, пыхтя, заглянул в его округлившиеся глаза.
– Убирайся! – в отчаянии крикнул я и отшвырнул бедную собаку.
Антошка, поджав хвост, отбежал к кусту сирени и, сжавшись, изумлённо смотрел на меня.
– Неужели из-за этой бестолочи я не порадую в день рождения маму?! – уткнул я голову в колени.
Весело подпрыгивая, подбежала Настя. Она была в коротком цветастом платье, её глаза излучали радость.
– Серёжа, Серёжа! Мы нашли в кладовке твои старые брюки! Обрежем гачи, и будет Антошке самое то.
Я с досадой взглянул на сестру.
– Не нужно мне никаких ваших брюк, – зачем-то ударил я на «ваших». – Оставьте меня в покое.
– Как?! Ты же сам просил!
«Ещё и Настю обидел!»
– Подождём с брюками, – произнёс я уже мягче. – Пока не до них. Вечером будет видно.
Она ушла раздосадованная и огорчённая. Антошка, вбок удерживая голову, подошёл-подкрался ко мне. Я сумрачно смотрел на него. Он завилял хвостом и лизнул меня в плечо.
– Уйди.
Но он ещё раз лизнул. «Скажи, скажи: в чём я виноват? Скажи, и я исправлюсь», – было в его глазах.
– Эх, ты, – потрепал я за мягкий загривок притихшего в моих ногах Антошку. Он лизнул тёплым языком мою руку, и я прижал его к своему боку.
День рождения, помнится, у мамы не получился: она к нему готовилась, тревожась, накрыла стол, испекла большой пирог, надела свежайше-синее (как море, подумал я, хотя никогда не видел моря), с белыми манжетами (как паруса на этом море) платье, но отец в тот вечер так и не появился дома. Я уже не верил, что в нашей семье когда-нибудь водворится покой и счастье.
13. В гостях
На осенних каникулах мы приехали в гости к дедушке с бабушкой в деревню Балабановку. Как я через много лет узнал, дедушка с бабушкой услышали, что в нашей семье непорядок, «безалаберщина», пригласили нас к себе и намеревались как-нибудь повоздействовать на папку.
На автобусной остановке нас встречал дедушка. Росточка он был низёхонького, к тому же сутулый, его махонькие глазки прятались под густыми серыми бровями, и смотрел он всегда с этаким умным, хитроватым прищурцем, словно всё на свете знал и понимал.
– Ну, разбойники, здрасьте-хвасьте! – не говорил, а как-то разгульно кричал, надрывался он, крепко обнимая и целуя нас.
Он напрыгом схватил меня за голову и впился своими мокрыми губами в мои – ударило в нос духом махорки и пота, даже потянуло чихнуть. Стало щекотно от его топорщившихся рыже-ржавых, как проволоки, усов и какой-то смешной, казалось, что выщипанной, бородёнки. Дедушка выпустил меня из своих рук – я очумело пошатнулся, чуть было не упал и – чихнул.
– Будь здоров, разбойник! – громко зыкнул дедушка, будто бы находился от меня метров этак за сто. – Расти большой и мамку с папкой слушайся. – Слова «разбойник» и «разбойница» у него были, к слову, почти что ласкательными.
– Здоро́во, батя, – протянул дедушке свою большую, широкую ладонь папка.
– Здорово, здорово, разбойник! – крикнул дедушка, напугав проходившую мимо женщину, и с размаху саданул своей маленькой, мозолистой, с покалеченными пальцами рукой о папкину. – А-га, разбойницы! – широко распахнул он старый, заношенный до блеска пиджак и накинулся на девочек.
Они зазвонисто пищали. Он целовал их помногу раз каждую и приговаривал:
– Ах, вкусные!
Поцеловал нашу красавицу-де́вицу Любу – и нарочито громко сплюнул, укоризненно покачал головой: её губы были слегка накрашены.
– Стареешь, дочь, что ли? – Дедушка приобнял маму. Она, отворачиваясь, вроде как вздрогнула. – Ну, чего-чего? – похлопал он её по плечу. – Эх, гонялись, помню, за ней парни! А вот свалился откулева-то этот разбойник, – махнул он головой на папку, и у того повело губы в самодовольно-виноватой усмешке, – и украл её… Ну, родова, трогаем, что ли?
Мы живёхонько уселись в телегу, в которую была впряжена бодрая, кряжистая – чем-то напомнила мне хозяина своего! – лошадка. Я и брат – дедушка милостиво позволил нам «чуток порулить» – стали бороться за обладание бичом и возжами, и я конечно же одолел Сашка.
Бабушка вместе с родственниками встречала нас у ворот дома – приземистого, маленького, с весёлыми петухастыми наличниками. Снова – лобзания, объятия. Бабушка нежно взяла меня за щёки своими мягкими душистыми пальцами и громко чмокнула в губы и в лоб. От неё веяло чем-то печёным, а также черёмуховым вареньем и дымком. Она, весьма полная, дородная, походила на матрёшку в своём цветастом размашистом платке.
В толпе встречавших я приметил хорошенькую девочку лет десяти. Меня поразили её крупные, чёрные и как будто до глубин напитанные влагой глаза; от таких глаз трудно отвести взгляд сразу, но в то же время неловко в них смотреть: создаётся ощущение, что она видит тебя насквозь, что ей понятны твои сокровенные мысли. Она теребила костистыми длинными пальцами тонкую короткую косицу с вплетённой выцветшей атласной лентой, прятала бескровное личико за руку своей матери, очевидно стесняясь нас. Девочку звали Люсей. Мы окружили её, теребили, а она всё молчала, и по строгому, но испуганному выражению её лица можно было подумать, что если она заговорит, то непременно о чём-нибудь благоразумном, очень серьёзном.
– А ну-ка, разбойница, открывай воротья! – зыкнул дедушка бабушке, широко усмехаясь беззубым ртом. Он молодцевато стоял в телеге и размахивал бичом.
– Ишь раскомандовался, старый чёрт! – Бабушка нарочито грозно подбоченилась. – Енерал мне выискался!
Пошла было открывать, но её опередил Миха, мой двоюродный брат, двенадцатилетний мальчишка, крупный, сильный, но сонновато-вялый. Он всегда перебарывал меня, и я порой сердился на него, особенно когда он клал меня на лопатки на глазах у девочек.
Потом взрослые сидели за праздничным столом. Из всех мне как-то сразу не понравился дядя Коля, отчим Люси. Я робел под его твёрдым мрачноватым поглядом. Когда наши глаза встречались, я свои немедля отводил в сторону. Дядя Коля на всех смотрел так, словно был чем-то недоволен или раздражён. Миха мне рассказал, что у дяди Коли в подполье зарыто миллион рублей и пуд золота, что он страшно жаден, и нередко морит семью голодом, дрожит над деньгами; однако через час Миха заявил, что у дяди Коли аж три пуда золота. Ещё он сообщил, что в родне поговаривают, будто дедушка написал завещание и дяде Коле, которого недолюбливал, оставил всех меньше или даже, кажется, вообще ничего.
А вот в дядю Федю, отца Михи, я просто-таки влюбился. У него выделялись большие, как у коня, кривые зубы, и они меня очень смешили. Голова у него блестела замечательной розоватой плешью, как и у брата его, дяди Пети, и казалась политой маслом. Он любил говорить, точнее, как и дедушка, кричать:
– Порядок в танковых войсках!
Или подойдёт к кому-нибудь из детей и скажет:
– Три картошки, три ерша? – и ставил три лёгких щелчка и три раза тёр мозолистой ладонью по лбу. В особенности он любил вытворять такую штуку с девочками. Они пронзительно пищали и вопили, но оставались крайне довольны его вниманием. Потом кокетливо улыбались, прохаживаясь возле него и выпрашивая ещё разок три картошки да три ерша. Он неожиданно хватал их – они снова пищали, закрывая голову руками.
Дядя Федя закусывал, а я зачарованно посматривал на его большие зубы. Он подмигнул мне и поманил пальцем.
– Садись, племяш, покачаю. – Он по-щедрому далеко выставил ногу, обутую в кирзовые, съёженные старые, но отменно начищенные сапоги; к слову, сапоги он носил постоянно, в любое время года, а также и в праздники, и в будни. Он говорил, бывало: «Я – работяга, к чёрту мне туфе́ли всякие ваши». Вот, такой он был человек!
«Нашёл маленького!» – заносчиво подумал я, посасывая сахарного петушка.
– Вы, дядя Федя, лучше Сашка покачайте.
– Ну, ну, – замысловато подморгнул мне дядя Федя.
Мама подошла к гитаре, висевшей на писаном масляными красками коврике с лебедями и русалками. Все затихли. Кто-то шикнул на Сашка – он начал было хныкать, жалуясь маме. Она притулилась на краешке кровати, неторопливым, ласкательным движением загорелых, с синеватыми жилками рук стёрла с инструмента пыль. Взяла гитару поудобнее, настроила. Все внимательно следили за движениями мамы – казалось, ожидали чего-то необычного, особенного. Тощеватый, без одного глаза кот Тимофей тоже заинтересованно смотрел на маму и даже перестал стрелять глазом на колбасу. Мама посидела несколько секунд не шевелясь, с грустной улыбкой всматриваясь в тёмное окно, за которым виднелись вдали огни деревеньки на той стороне Ангары. Двумя пальцами коснулась струн и тихо запела:
Сердце будто забилось пугливо,Пережитое стало мне жаль.Пусть же кони с распущенной гривойС бубенцами умчат меня вдаль…Бабушка печально и улыбчиво хмурилась, всплакнула в платочек, тихонько высморкалась. Дедушка сидел сгорбленно, вонзив свои худые пятерни в взлохмаченные заржавелые волосы и шевеля красными ноздрями. Опалённые, клочковатые брови дяди Феди важно подёргивались под музыку. Папка тяжело покачивал головой, вперившись в пол. Мне стало невыносимо грустно; я, не дослушав, прокрался в сени и посидел на холодке и в темноте один.