Полная версия
Божий мир (сборник)
– «Твоих лучей небесной силою вся жизнь моя озарена. Умру ли я, ты над могилою гори-сияй, моя звезда!» – повторяла она подрагивающим голосом последние две строчки и замолкала, наклонив голову.
* * *Когда папка работал, его тяжёлые серые шишкастые руки находились на некотором расстоянии от боков, а плечи были приподняты, подъяты, будто хотел он показать, что невероятный силач, геркулес, что ли. Но в нём, уверен, не было стремления к позёрству, и не хотел он изречь: «Эй, кто там на меня? Подходи!» Папка был в такие минуты жизни так же естественен, как естественны, непринуждённы борцы друг перед другом в круге, или штангист, который вышел на помост для взятия веса.
Меня зачастую изводило, почему я такой худой – «точно щепка», говорила мама, – всегда бледный и болезненный, и стану ли когда-нибудь таким же сильным, ловким, умным, красивым и всё, всё умеющим, как папка.
Бо́льшие куски его жизни – скитания, таёжье, тундра и Бог весть что ещё и зачем. Заражённый, видимо, непреодолимой тягой к простору и воле, он никак не мог втиснуться в стёжку семейной жизни. Даже когда мы обретались на Севере, он то и дело отъезжал в какое-нибудь захолустье «на заработки» – как объяснял. Возвращался нередко весь оборванный, в коростах, пропахший дымом и, главное, без гроша денег. А семья-то росла, и маме одной год от году становилось тяжче и тяжче. И папке вроде бы совестно было перед ней и нами, и даже иной раз он ударял себя кулаком в грудь:
– Шабаш! Больше – никуда!
Да неугомонный, диковинный папкин дух перебарывал его, и он снова, снова ехал, мчался незнамо куда и зачем.
Мы, дети, почему-то не осуждали папку, хотя и немало из-за его чудаковатостей перенесли лишений. Может, потому, что был он без той мужицкой хмури в характере, которая способна отталкивать ребёнка от родителя, настораживать?
Когда папка возвращался из своих «денежных северов», как иронично говорила мама, я кидался к нему на шею. Он меня крепко обхватывал ручищами. Я прижимался щекой к чёрному колючему подбородку, тёрся, невольно морщась от густых запахов, и первым долгом спрашивал у папки, есть ли у него для меня подарок. В те годы деньгами он семью редко баловал, но вот игрушки и безделушки всегда привозил, бывало, целый рюкзак или даже два. Мы, дети, восторгались. А мама, получив от него «дурацкий подарочек» и узнав, что денег он опять не привёз или крайне мало, крутила возле папкиного виска пальцем.
– Да что деньги? Как навоз: сегодня нет, завтра воз. Без них, мать, жить куда лучше.
Папка, конечно, понимал всю нелепость своих слов и притворялся, будто не замечает маминого недовольства и раздражения. Улыбался и норовил обнять её. Но она решительно отстранялась.
– Да, лучше, товарищ Одиссей Иванович! И как я раньше не додумкала? – заявляла мама с таким выражением на лице, словно услышала от папки что-то такое весьма умное. Устало вздыхала: – Ох, и навязался ты на мою шею, ирод чёртовый.
Я дёргал папку за рукав прожжённого, сыроватого пиджака, наступал носками на его сапоги и просил пошевелить ушами. Он, уже через силу улыбаясь и слегка косясь на ворчавшую маму, которая с каким-то неестественным усердием хлопотала по хозяйству, шевелил загорелыми, коричневатыми ушами. Я, брат и младшие сёстры потом вертелись возле зеркала и пытались пошевелить своими.
3. Маленькая ссора
Где-то, наверное, через неделю-другую после нашего переезда в Елань я сидел у открытого настежь окна и смотрел на маму и папку, молчком работавших во дворе. Папка рубил дрова, мама невдалеке стирала в тазу; она долго и вяло шоркала одно и то же место выцветшей папкиной рубашки. Мамины брови туго были сдвинуты к переносице, бескровные губы были накрепко сжаты, – она, чуял я, до взрыва сердита. Я вчера случайно увидел, как папка, хмельно покачиваясь, крадучись огородами уходил от нашей соседки тёти Клавы; из её дома слышались развесёлые возгласы. Но маме папка сказал, что выпил на работе с товарищами. Нехорошие чувства зашевелились в моём сердце; было обидно за маму.
На листе бумаги я нарисовал семь овалов. Первый самый большой, следующие меньше и меньше. К первому подрисовал голову, усы, руки, топор, ноги, а возле них – собаку с толстым хвостом, – это папка с Байкалом. Мусоля карандаш и морщась от великого усердия, нарисовал маму, следом – сестёр и брата. Подписал: Папка, Мама, Люба, Лена, Серёжа, Настя, Сашок. «Вот вся она наша семья!» – был горд своим творением я.
– Мам, смотри, как я нарисовал. Вот ты! – Я улыбался, ожидая похвалу.
– Опять у тебя нос грязный. А почему на коленке дыра? – Она сырой тряпкой машисто вытерла мой нос. Мне было больно. Я едва не заревел.
– Смотри, ты с Байкалом, – невольно непочтительным голосом сказал я папке.
– А, ну-ну, добро, добро. Похож, – мельком, небрежно взглянув на рисунок, вроде как зевнул он. Размахнувшись топором, выдохнул: – Уйди-ка!
Мои глаза щипнули слёзы. Я крутил, крутил – и открутил-таки! – пуговицу на рубашке. «Они поругались, а я как виноватый. Вот было бы мне не восемь лет, а восемнадцать, я им ответил бы!» И мою душу переполнило настолько неодолимой обидой, что я грубо оттолкнул от себя кота Наполеона, который начал было тереться о мою ногу. Наполеон посмотрел на меня взглядом, который ясно изъявлял: «И как же, молодой человек, понимать вас прикажете? Я всю жизнь честно служу вашей семье, ловлю мышей, а вы эдак меня благодарите? Ну, спасибочки!»
Я взял нашего бедного старого кота на руки и погладил, и он замурлыкал, жмуря слезящиеся, подслеповатые глаза.
Я вошёл в дом. На кровати сидел брат и играл со щенком Пушистиком – натягивал на его голову папкину рукавицу. Чёрный с белым хвостом щенок отчаянно и радостно сопротивлялся. Меня не смешила, как обычно, проказа брата, я с минуту сумрачно, словно он виновник моей обиды, смотрел на Сашка. Залез под свою кровать: я так частенько поступал, когда хотелось поплакать. «Я им не нужен. Они меня не любят. Пусть! И я их не буду любить. Уеду от них навсегда! – неожиданно решил я. – Вот только куда бы? Может, в Америку или в Африку? Но где взять денег на электричку? Лучше поближе. Пешком. Возьму с собой Ольгу Синевскую. Она будет мне мясо жарить, а я – охотиться на медведей. Ух, житуха начнётся у нас: игры день и ночь да будем, когда захотим, варить петушков из сахара!..»
В дверном проёме я хорошо видел весь наш двор. К маме, улыбчиво супясь, приблизился папка. Тихонько кашлянул, конечно, для неё. Но по строгому, просто-таки ледяному выражению маминого лица можно было подумать, что важнее стирки для неё на всём белом свете ничего нет.
Интересен и смешноват в эту минуту был для меня папка: я знал его как человека несколько величавого в своей непомерной богатырской силе, уверенного в себе беспредельно, теперь же он походил на боязливого, запуганного родителями ученика, раболепно стоящего перед учителем, который раздумывает – поставить ему двойку или авансом тройку.
– Аня, – позвал он маму.
– Ну? – не сразу, глухо после долгого молчания и рублено отозвалась она, не прекращая стирать.
– Квас, Аня, куда поставила? – Папка почему-то не отваживался сказать о главном.
– Туда, – ответила она, сердито шевельнув бровями, и мотнула головой на сени.
Папка напился квасу и, проходя назад к дровам, дотронулся рукой до плеча мамы, но так, как прикасаются к горячему, определяя, насколько горячо.
– Ань…
– Уйди!
– Что ты, ей-богу? Выпил с мужиками. Аванс – как не отметить? Посидели да – по домам. Что теперь, врагами будем? – Папка дрожкими пальцами пощипывал свою черноватую с волоском бородавку над бровью.
– Ты посидел, а двадцати рублей нету. И сколько раз уже так? А Любче, скажи, в чём зиму ходить? Серьге нужны ботинки. У Лены школьной формы нету, да всего и не перечислишь. А он посидел… седок! – с язвительностью воскликнула мама.
– Ладно тебе! Руки-ноги есть – заработаю. До сентября и зимы ещё ой-еёй сколько. – Папка опять дотронулся до её плеча.
– Отстань, ирод.
– Будет тебе.
– Дрова руби… седок-наездник.
Папка досадливо отмахнул рукой, резво пошёл было, однако в некоторой нерешительности остановился. Вдруг подскочил к маме, обхватил её за колени и – взмахнул вверх. Мама: «Ох!», а он, как сказочный богатырь, громоподобно захохотал.
– Да ты что, змей?! А но, отпусти, кому говорю?
– Не отпусьтю, – игриво коверкает он язык, видимо, полагая, что несерьёзным поведением можно умерить мамину суровость.
– Кому сказано? – вырывалась она.
– Не-ка.
Помолчали. Маме стало неловко и, похоже, стыдно, она вспыхнула, когда выглянули на шум соседи.
– Отпусти, – уже тихо и как-то по-особенному кротко произнесла она, и папке, без сомнения, стало ясно, что примирение вот-вот наступит.
Он поставил её на землю и попытался обнять. Мама притворялась, будто бы ей неприятно и отталкивала его.
– Иди, иди: вон рубить-то ещё сколько, – пыталась говорить она строго и повелительно, однако улыбка расцветала на её лице.
Люба и Лена, убиравшие во дворе мусор, загадочно-игриво улыбнулись друг другу. Мама и папка вошли в дом. Я замер.
– А где у нас Серёга? – громко спросил папка.
– Да под кроватью, Саша, точно бы не знаешь его повадку, – шёпотом сказала мама, но я расслышал. Сердце моё приятно сжалось в предчувствии весёлой игры с папкой; он любил пошалить с детьми.
– Знаю, – махнув рукой, шёпотом же ответил он. – Это я так. Дуется на нас. Сейчас развеселю. – И громогласно, трубно, для меня, сказал: – Куда же, мать, он спрятался? – Стал притворно искать.
Я вознамерился перехитрить его. Шустренько прополз под кроватью и затаился за шторкой; смиряя дыхание, зажимал рот ладонью, чтобы не засмеяться.
– Наверно, Аня, под кроватью? Как думаешь?
– Не знаю, – притворялась и мама. – Ищи… сыщик-разыщик.
Не выдержав, я выглянул из-за шторки – и моё лицо как полымем обожгло: на меня в упор смотрела мама. Она, видимо, заметила мои перемещения. Я приставил палец к губам – молчи! «Конечно, конечно! – ясно вспыхнуло в её расширившихся глазах. – Разве мама способна предать сыночка?»
Не обнаружив меня под кроватью, папка озадаченно покрутил усы, даже подёргал их, как бы будя себя.
– Гм! Не иначе, на улицу вышмыгнул, чертёнок, – решил он.
– А я вот он! А я вот он! Бе-е-е!..
«И я хотел их не любить, – думал я, когда папка подхватил меня на руки и стал кружить. – Папка такой хороший, а мама ещё лучше!..»
И мне снова всё-всё в этом летнем, солнечном, дневном мире представлялось весёлым, добрым, распахнутым, созданным для меня и моих близких. Мама представлялась самой доброй, нежной, а папка – самым весёлым, сильным. И нынешняя моя обида, и прошлые – просто-напросто недоразумения; они как тучки, которые непременно улетают, и вновь жизнь становится прежней, прекрасной. Мне казалось, что доброта и веселье пришли к нам навечно, что никаким бедам больше не бывать в нашем уютном доме, в нашей большой семье.
4. Рыбалка
Папка был страстным рыбаком. Помню, каждую пятницу, под вечер, он копал червей и ловил кузнечиков. В субботу, рано-рано утром, когда в воздухе ещё шуршал чуть знобящий летний холодок, а небо смотрело на нас томно-фиолетово, как мудрец, и сонновато помаргивали в нём тускнеющие звёздочки, я и он уходили на рыбалку, да к тому же зачастую с ночёвкой.
Бывал я в разных краях, видывал немало замечательного в природе и нередко говорил или думал: «Какая, однако, красота!» А возвращаясь всякий раз к Ангаре, к её обрывистым сопкам, зелёным, покойным снежным водам, к её опушенным кустарником и ивами берегам и старчески ворчливому мелководью, я обнаруживал в себе, что об этих родных местах не могу говорить высоким слогом, не тянет меня восклицать, а могу лишь смотреть на всю эту скромную прелесть, сидя в один из редких свободных вечеров на полусгнившем бревне возле самой воды, молчать, думать и грустить. Хорошо, скажу я вам, грустится в родимых, знакомых с детства местах после долгой разлуки с ними!
Итак, рыбалка моего детства.
Мама с папкой ссорились из-за его увлечения рыбалкой.
Сегодня мы, как обычно, спозаранку уже пошли было, но мама, вернувшись от поросят, начала с папкой всё тот же разговор о его «дурацких» рыбалках. Сердито гремела вёдрами и чугунками.
– А-а-ня! – умоляюще отвечал на её нападки папка. Когда детей бранят, они лезут пальцем к себе в рот, в ухо или в нос, а папка, когда его честила мама, пощипывал ус. – Аня, для души-то тоже надо когда-то пожить. Бросай всё, пойдём порыбачим, а?
– Порыбачим! – вскидывалась вся мама и с внезапным ожесточением зачем-то сильно затягивала поясок на своём выцветшем халате. – А в огороде кто порыбачит? Всё заросло травой. А крышу сарая когда, дружок ситцевый, порыбачишь? Протекает уже. А детям обувку когда порыбачишь, рыбак-казак? – и с грохотом поставила пустое ведро. Мы даже вздрогнули. – Для души хочешь пожить? Да ты единственно для неё и живёшь, а я вечно как белка в колесе кручусь.
– Аня, гх… не ругайся.
Папка положил на завалинку удочки и мешок с закидушками и снедью, присел на лавку и засмолил папироской в раздумье. Я с мольбой в душе смотрел на него и с невольной досадой на маму и ждал одного решения – пойдём-таки рыбачить!
Папка покурил. Встал. Помялся на месте в своих огромных болотниках, в которых он чудился мне сказочным Котом в сапогах. Взял мешок, удочки. Покусывая оцарапанную рыболовным крючком нижнюю губу, взглянул на маму так, как смотрят на взрослых дети, когда, своевольничая, хотят выйти из угла, в который поставлены в наказание.
Мама была занята растопкой печки и притворялась, будто до нас ей дела уже нет.
– Ну, пойдём, Серьга, порыбачим… маненько… а завтра крышу… кх!.. починим, – обратился папка ко мне, но я понял, что сказал он для мамы.
Она вздохнула и укоризненно покачала головой, однако промолчала. Папка шёл к воротам, ссутулившись и стараясь не шуметь, словно тишком удирал от мамы. «Я понимаю, – быть может, хотел бы сказать он, – что поступаю скверно. Да что же я могу поделать с собой?»
Я обернулся. Мама, прищурив глаз, светло усмехалась.
Выйдя за ворота, папка сразу же выпрямился, словно сбросил с плеч груз, по его усу потекла медовая улыбка. Он пнул пустую коробку, вспугнув почивавшую в траве бродячую собаку.
– Галопом, Серьга! – приказывает он, подтолкнув меня в спину.
На берегу я скоренько разматываю леску на двух своих удочках, наживляю червей. Минута какая-то – и я уже рыбачу, широко расставив обутые в красные сапоги ноги и хмуря брови, как бы показывая, что занимаюсь до чрезвычайности серьёзным, взрослым делом. Однако, от поплавка я постоянно отвлекаюсь: глазею то на облака, то на беззаботных малявок в золотистой воде прибрежной мели, то на воробьёв и трясогузок, что-то клюющих в кустарнике.
Папка же прежде всего сядет, покурит, пуская колечками сизоватый дымок. Посмотрит некоторое время на речку и небо, пальцем поскребёт в загорелом затылке.
Мои пробковые поплавки лениво покачиваются на едва различимых волнах. От досады, переходящей порой в раздражение и почти что обиду на «противных» рыб, которые никак-то не хотят клевать, я часто вытягиваю леску. И, к моему великому удивлению, крючки всегда обглоданы. Покусываю ногти, забываю по-взрослому угрюмиться, впиваюсь взглядом в поплавки, словно гипнотизирую их. Но неожиданно перед моими глазами вспыхнула бабочка. Она очень красивая: исчерна-синяя, с кокетливыми красненькими пятнышками, и вся так и переливается, сверкает на солнце. Присела на ветку вербы и, казалось, стала наблюдать за мной. Я загорелся желанием поймать её. Подкрался на цыпочках и протянул к ней руку. Бабочка, как бы поигрывая со мной, переметнулась на цветок и сложила крылья: на́ меня! Я, едва дыша, подошёл к ней.
А папка вдруг как гаркнет:
– У тебя клюёт!
Я ринулся к удочке и рванул её вверх. Леска натянулась, тонко проголосила, и из воды вылетел радужно-зеленоватый, краснопёрый окунище. Я потянулся за ним. Сейчас схвачу. Счастье-то какое! Аж сдавило дыхание. Руки дрожали, а рот раскрылся, будто бы я хотел заглотнуть окуня.
Но внезапно стряслось ужасное – окунь плюхнулся в воду. Я, вместо того чтобы кинуться за рыбой, зачем-то крикнул:
– Папка! – словно призывал его выхватить из воды окуня.
И в этот миг, можно сказать, судьба окуня и моя решилась: в первые мгновения он позамешкался, потом резко и звонко встрепенулся, над водой пламенем вспыхнул его великолепный красный хвост, – таким образом, видимо, он попрощался со мной. И – сиганул в родную стихию. Я ещё лицезрю его спину, и вдруг, сам не пойму, как у меня получилось, падаю с растопыренными руками на уходящую в глубину добычу. Вода у берега была по локоть. Но я поехал на ладонях по осклизлому бревну-утопленнику, не в силах остановиться. Хлебнул воды и отчаянно булькнул:
– Па-а-апка!
Я отчаянно вертелся и дёргался. Руки соскользнули с бревна, глубина хватко вцепилась в меня и властно потянула к себе. Я окунулся с головой, хлебнул воды и стал тонуть. Подбежал папка, решительно по пояс забрёл в воду и схватил меня за плечо.
На берегу он расхохотался. Я же плакал об упущенном окуне, даже ревел и, закоченевший, барабанил зубами.
– Эх ты, рыбак! Разводи костёр, будем сушиться… раззява-козява!
Вечером, при ещё блистающем зарёю небе, папка прилёг на траву почитать. Когда он читал, то становился каким-то неподражаемо важным: как у жука шевелились его усы, если он трубочкой вытягивал губы, словно бы намереваясь свистнуть, постукивал своими толстыми желтоватыми, точно когти крупного животного, ногтями, энергично и жутко двигал бровями. Иногда вскакивал и бродил взад-вперёд.
Рдяное солнце выдохнуло последние лучи и схоронилось за лесом. По земле покрался сумрак. Снежно-белые облака застыли над потемневшими сопками и холмами, будто выбрали себе уголок для ночлега и вот-вот опадут, как снег, на землю. Густые индиговые тенёты хозяйски возлегли на ангарскую воду и, мне казалось, замедлили, если вовсе не застопорили, течение этой великой реки. Сосны, представилось, насупились, а берёзы как бы сжались. Всё живое и неживое ждало ночи. Я, раскинувшись на фуфайке, прислушивался к звукам: «Кр-й-ак… Цвирьк… З-з-з-з-з-з… Ку-ку… Ка-ар-р!.. Пьи-пьи…»
Под это нежное тоненькое «пьи» мне представляется, что какую-то прекрасную сказочную птицу ведьма посадила в клетку и мучает жаждой. Я воображаю, как пробираюсь сквозь колючие дебри и несу в кружке воду. На меня, спрыгнув с лохматой ели, на суку которой висела клетка с маленькой птицей, набросилась похожая на корягу ведьма с чудовищными зелёными глазищами. Вдруг в моих руках появился, ослепительно заблистав, меч. Я сразил ведьму, но обе её половины обратились в двух ведьм. Я разрубаю и их. Однако на меня уже наскакивает четыре ведьмы. Я размахиваю, размахиваю мечом, но нечистой силы становится больше и больше. Ведьмы лязгают зубами. Я устал. Скоро упаду. Упал. Ведьмы тьмой надвигаются на меня. Неожиданно возле моей головы вырос крупный одуванчик.
– Сорви меня, – промолвил он, – и сдуй на ведьм.
Я сорвал, дунул и – округа стала лазоревой и словно бы пушистой. Ведьмы подкошенно повалились и обратились в скелеты; а скелеты сразу покрылись пышными цветами. Я снял с ели клетку и открыл её. Птица вылетела и – превратилась в маленькую, одетую в великолепное кружевное платье девочку.
– Спасибо, Серёжа! Я – фея. Ведьма похитила меня у моих родителей, превратила в птицу и посадила в волшебную клетку за то, что я всем делала добро. Я маленькая, и моё волшебство слабее ведьминого. Я не могла с ней сама справиться, но своим волшебством помогла тебе. В благодарность – дарю тебе флейту! Когда что-нибудь захочешь, подуй в неё, и я прибуду и исполню любое, но только благородное, твоё желание. А теперь – прощай!
Лес со скрежетом расступился, и к моей фее подплыло облако-карета. Она помахала мне рукой и растаяла в лазурном сиянии.
Подмигивали мне, как своему знакомому или просто по доброте, звёзды. Я испытывал смутную тревогу и робость перед величием чёрного, сверкающего неба. Возле моих ног потрескивал костёр. Изжелта-оранжевые бороды пламени танцевали по изломам коряги. Дым иногда кидался в мою сторону, и я торопливо шептал:
– Дым, я масла не ем, дым, я масла не ем… – И отмахивался. Но он всё равно приставал, как бы желая досадить мне или не веря, что я масла не ем. На раскалённых рдяных углях я пёк картошку.
Папка, начитавшись и поставив закидушки и удочки, спал, с молодецким храпом и присвистом. Засыпал он, помню, моментально: стоило ему прилечь – и уже давай пускать мелодичные ноты. А мне вот не везёт и не везло со сном.
Возле берега шумно и дразняще всплёскивала рыба, – моё сердце вздрагивало, и хотелось пойти к удочкам и закидушкам, но боязно было уходить в темень от костра и папки. С реки обдавало прохладой. Где-то тревожно заржала лошадь. Ей ответила только лишь ворона, хрипло и сонливо, – видимо, выразила неудовольствие, что её посмели разбудить. Я пугливо кутался в ватную фуфайку и подглядывал через щёлку, которую потихоньку расширял. В воздухе плавал тёплый, но бодрящий запах луговых цветов, слегка горчил он смолистой корой и полынью. Но когда ветер менял направление, всецело господствовал в мире один, пахучий, наполненный тайнами вязких, дремучих глубин запах – запах камышовых, цветущих озёр.
На той стороне Ангары, на самом дне ночи, трепетал костёр. Я вообразил, что там разбойники делят награбленное. Рядом хрустнуло – я весь сжался в комочек. Мне почудился вороватый шорох. В волосах шевельнулся страх. Неподалеку вонзилось в ночь громозвучное карканье. Я, наверное, позеленел. Дрожащей рукой слепо поискал папку, наткнулся на его шевелящиеся губы и сыроватую лохматинку усов. Он что-то проурчал и повернулся на другой бок.
– Папка, – чуть дыша и пригибаясь, шепнул я.
– Мэ-э? – не совсем проснулся он.
– М-мне с-страшно.
– Ложись возле меня и спи-и… а-а-а! – широко и с хрустом зевнул он.
Папка снова стал храпеть. Я крепко прижался к его твёрдой спине и старался думать о чём-нибудь приятном.
Проснулся, потому что жутко знобило моё скрюченное тело. Лежал один возле потухшего костра; папки не было рядом. Пахло сыроватой золой и землёй. Округа была напоена до краёв росной, морозцеватой свежестью. На Ангару наседала туманная мгла. Солнце ещё не взошло, а мне так захотелось его лучей и тепла! Отчего-то подумал и испугался: а вдруг солнце не взойдёт, не продерётся через туман. На середине реки, на затопленном острове, стояли – очевидно умирая – согнувшиеся берёзы, и мне стало жалко их. Но я не в силах был долго оставаться с каким-либо грустным чувством, в своём несчастном зябком состоянии. Где-то на озёрах вскрякнули – показалось мне, что призывно и приветно, – утки, и я пошёл на их голоса. Узкую скользкую тропку прятали разлапистыми листами обсеянные росой папоротники и тонкие, но упругие ветки густо заселившего лес багульника. Косматая трава хватала мои мокрые сапоги, как бы не пускала меня и охраняла какую-то тайну, которая находилась впереди.
Озёр было много; они скрывались за пригорками. Сначала я брёл по болотной грязи, из неё торчали патлатые, заросшие дикотравом кочки. Потом ступил в воду. Она боязливо вздрогнула от моего первого шага и побежала воздушными волнами к уже раскрывшимся лилиям, – быть может, предупреждая их об опасности. Мне хотелось потрогать их, понюхать, да они находились, где глубоко.
Невдалеке тихонько вскрякнула утка. Я притаился за камышами. Из-за низко склонившейся над водой вербы выплыла с важностью, но и с явной настороженностью исчерна-серая с полукружьем рябоватых перьев на груди утка, а за ней – гурьба жёлтых, канареечных, даже золотистых утят-пуховичков.
Из камышей величаво выплыла ещё одна утка. Она была чернее первой и крупнее. Её голова – впрочем, такой же она была и у первой – имела грушевидную форму, и создавалось впечатление надутых щёк, словно она сердитая, важная чрезмерно. Почти на самом её затылке топорщился редкий хохолок, а блестяще-чёрная маковка походила на проплешину. Меня смешил в утках широкий лыжевидный клюв, который у второй к тому же был задиристо приподнят. Вид этой утки ясно заявлял: «Я не утка, я – орёл». «Наверно, – подумал я с согревающей меня нежностью, – утка – папка этих утят, а их мама – его жена. Он поплыл добывать корм, а она их охраняет и прогуливает».
Утка-«папка» выплыла на середину озера и – внезапно исчезла, как испарилась. Я протёр глаза. Точно, её нет. Но немного погодя понял, что она нырнула; не появлялась с минуту. Я стал беспокоиться – не утонула ли. Но утка, уже в другом месте, как поплавок, выпрыгнула из воды, побудив волны и держа что-то в клюве.
Я порылся в карманах, нашёл хлеб, две конфеты, хотел было кинуть уткам, как вдруг воздух шибануло страшным грохотом, будто саданули по пустой железной бочке. Я вздрогнул, сжался и зажмурился. Замершее сердце ударилось в грудь. Открыл глаза – хлесталась крыльями о воду, вспенивая её, утка-«папка», пытаясь взлететь. И, видимо, взлетела бы, но прокатился громом ещё один выстрел, – теперь я уже понял, что стреляли из ружья. Утка покорно распростёрлась на хлопьях кровавой пены. Утята куда-то сразу спрятались.