Полная версия
Божий мир (сборник)
Вижу: мой-то Платон Андреевич лопаты не поднял, не ударил жертву. Командир этот мерзкий к нему подбежал, ударом кулака повалил наземь, пинал, топтал. В троих поочерёдно ткнул пальцем: «Коли, коли, коли!»
И те… и те… Радые: ведь жизнь им обещана.
Я не смогла смотреть, уткнулась в Пашу. Но ни рыдать, ни дышать невозможно было. Он понял, что отца уже нет, – затих, но не размяк – в нечеловечьей натуге отвердел каждым мускулом, стал, казалось мне, больше, даже могучим, словно бы в секунды превратился во взрослого мужика. Ведь мог бы, думаю, лишь шевельнуться – и сбросил бы меня, как куклу, освободился бы. Но – лежал. А держала ли я его в те минуты – не знаю. Наверное, уже не было во мне сил. Ни физических, ни духа.
А что же эта нелюдь тем временем? Велели арестантам самым доброхотным тоном побросать трупы в яму, присыпать землёй. Сказали им: «Сейчас на машинах вернёмся в управу и вас с ходу освободят по амнистии. К врагам народа вы беспощадны, доказали свою преданность советскому народу. Молодцы! К бабам своим вернётесь, к детям – эх, заживёте! Но руки в дорогу вам надо связать: так положено по инструкции, товарищи. Вы ведь всё ещё арестованные», – похохатывает этот зверёк.
Те, наивные души, и дались им, да ещё лопотали: «Вот, вот она, справедливость. Спасибо, спасибо, товарищи…» И только связали их – налетела эта нелюдь с лопатами и молотками. Хрусть-хрусть, хрусть-хрусть, – ей-богу, я слышала, как хрипел и скрежетал даже сам воздух.
Всех забили. Как скот. Хотя со скотом-то на живодёрне помилосерднее обходятся. Сбросили в яму, чуть присыпали землёй.
«Эй, Луценко! – говорит этот мозглявый, этот зверёк… Господи, да зачем я сравниваю его со зверьком? Зверёк-то, оно и звучит ласково. Но с чем сравнить, чтоб уяснить всю жуткоту этих злодеяний?.. Снимает фуражку, рукавом гимнастёрки вытирает пот со лба. Говорит запыхавшимся голосом: “Бойцам по пачке махорки выдать: как-никак патронов двадцать – двадцать пять сегодня сберегли”. – «Слушаюсь! Прошлый-то раз, товарищ лейтенант, вас не было, так скот брыкаться начал, трое драпанули в кусты, пришлось потратиться на патроны. Шуму понаделали, страсть. От начальства нагоняй схлопотали. А нонче ловко мы их с вами. Ай, ловко и хитро! Может, внеочередной отпуск дадут, как думаете, товарищ лейтенант?» – И угодливо похихикивает.
«Дадут, потом поддадут, – пошучивает это мозглявое создание. – Будя, Луценко, чесать языком, дуй-кась на Дачу: пущай столы накрывают. Да водку чтоб остудили: в прошлый раз мочу подали. Ну, живо!» – «Слушаюсь, товарищ лейтенант!» – «Эй, Хаврошин, лопаты схоронить под кустом, не надо их на Дачу тащить: завтра работёнки ещё поболе будет, четырьмя автоколоннами голов под пятьдесят пригонят».
Наконец, машины тронулись. Некоторые из этого нелюдья запрыгнули в кабины и под тенты, а другие тропой направились лесом в сторону Дачи. Посмеивались, подначивали друг друга, словно бы с танцев да с гулянок шли. Минута-другая и – тишина. Тишина, ночь, октябрьский морозец, занявшаяся над лесом луна и – жуть. Жуть несусветная, жуть обыденности этого мира, когда миру сему уже, быть может, нельзя существовать. Но он… но он и по сей день существует, перемогши самую кровавую на свете войну.
5Я не заметила, как и когда мои руки разжались. Перевалилась на спину, но с великим трудом, потому что чувствовала себя окоченевшим трупом, бревном. Лежу, слушаю, а что слушаю, зачем слушаю и зачем понимаю – непостижимо было. Да и лежу зачем, и дышу зачем, и живу зачем – неведомо. Никчемностью представилась сама жизнь, наши человечьи радости и горести, наши умные и глупые слова. Тьма кромешная, хотя луна светит, всё ярче разгорается. Нет ни земли, ни неба, ни лесов вокруг. Но тьма конечно же, Катя, установилась внутри меня. И мне не надо было ни земли, ни неба, ни солнца с луной – ничего, ничего не надо было. Только одно чувствовала и как-то осознавала: мне не надо жить. Вот прямо сейчас и прервать жизнь, остановить работу рассудка! Наверное, я потеряла сознание на какое-то, наверное, очень короткое, время, провалилась в глубокую яму своего горя и только что пережитого страха.
– Мир Божий? – тихонько спросила Екатерина.
Старушка, не медля ничуть, ответила:
– Мир Божий. Бог и нелюдей посылает на нас, чтобы мы ужаснулись грехам своим и чужим, а потом притисни́лись по отдельности или общинами или даже целыми народами к Богу и святым отцам нашим. Где памятуют о Боге всечасно, там и человек как человек, там и народ как народ: духовно опрятны, чинны. Но без испытаний и памяти горестной об этих испытаниях человеком не стать, в народ не сложиться, а быть стадом быдлячим, да у пастуха какого-нибудь залётного да каверзного.
Старушка строго, но коротко помолчала.
Екатерина шепнула, невольно:
– Простите.
А Евдокия Павловна продолжила рассказ, казалось, и не прерывалась, не говорила высоким слогом:
– Очнулась я – батюшки: нет рядом Паши! Кровь страха во мне закипела, ринулась по жилам, ожгла душу. И она, родимая, ожила. Я вскочила, устремилась в ночь, не разбирала дороги. Крикнула в отчаянии: «Сынок!» И вдруг то, что я впотьмах приняла поначалу за бугор, поворачивается ко мне. И я вижу освещённое луной лицо. Лицо незнакомое мне, лицо, будто высеченное из камня.
Я не сразу поняла: он, сыночек мой. Сидел Паша над траншеей, по самому по-на краю. Знаешь, Катя, – как глыба памятная на могиле.
– Мама, мы его здесь не оставим, – шершаво и лязгающе, так, будто внутри каменья перетряхивались, сказал он. – Они его как собаку… – Он помолчал и вдруг произнёс, и цедил даже не столько слова, а буквы, звуки, подвздохи: – Если я вырасту… я… им… – И он замолчал, и молчал, думаю, потому, что не мог разжать зубы. И больше – ни слова, ни вздоха. Он весь стал камнем. И внешне, и внутри.
Да, он превратился в другого человека. В те летучие десятки минут до и после казни отца он и изменился столь разительно: можно сказать, что вырос, возмужал, но одновременно и постарел. Ссутулило, даже сгорбило его, как старца. Потом, уже дома, я обнаружила, что он ещё и поседел. А если бы он увидел вживе саму казнь!..
Я спрыгнула в траншею. Металась: разгребала руками землю и тут, и там. В какое-то мгновение поняла ладонями: это его лицо, родное, единственное, в пышноте его роскошных усов. Оно было ещё мягким и, почудилось мне, тёплым, а потому я в каком-то порыве позвала: «Платоша, слышишь, Платоша?»
Паша вскрикнул, как бывало, когда он, после томительного поджидания, встречал отца со службы, бежал к нему, повисал на шее: «Папа, папа!»
Вот так вот по-детски, вроде как радостно, позвал он отца и спрыгнул в яму.
Я в какое-то мгновение поверила: живой Платон мой Андреевич, живой мой родненький супруг. С Пашей, как безумные, тормошили его. Но уже через секунды поняли воочую – никогда, никогдашеньки-то его не будет с нами.
«Полезай наверх, – велела я Паше. – Я приподниму его и буду подталкивать, а ты перехватывай, упирайся ногами и тяни вовсю».
Еле-еле вырвали из ямы. Он же у нас был крепышом, тяжелёхоньким. Лежит перед нами, изрубленный, но по-прежнему могучий, мощью своей живой, не убитый, не сломленный. Мы же на коленях склонились над ним, а что дальше делать – не подумали ведь. Где же захоронить его? Ни до какого кладбища не донесём, не дотянем, попутку или подводу остановить на Голоустненском тракте? – что подумают люди, не заявят ли на нас. Да и скоро уже светать будет: узрят нас эти изверги рода человеческого – беда, погибель.
«Потянули», – сказал Паша. «Куда?» – спрашиваю. «Хоть куда. Давай – туда», – мотнул он головой. Что ж, потянули туда. Проволока-колючка на пути. Тут уж Паша помог мне поднырнуть под неё: придержал нижнюю струну. Вытянули-вытолкали. Вот так попал он, наш родненький, на свободу, в руки семьи своей. «Прихвати пару лопат, – говорю Паше. – Мало-помалу утянем в тот лесок – всё человечья могилка ему будет. После потихоньку в темноте приходить можно, а если когда-нибудь наступить на Руси нашей святой добрым временам – так честь честью поступим: перезахороним на погосте, отпоём».
Евдокия Павловна помолчала, приопустив вычерненную плёночку век.
– Но когда им наступить, Катенька, когда? – тихонько вздохнула, покачнувши сухонькой головой.
Ответа не стала дожидаться.
Долго, тяжко волокли мы: час, два, – не понять было, время и чувства в голове перепутались. Горько-солёным потом исходили, аж глаза жгло, ладони и колени кололо и резало камнями, наростами льда по мерзловатой земле, в рытвины с льдистой водой проваливались, густую жёсткую траву или кустарники одолевали. Измаялись вусмерть, порой отчаивались. Но след не забывали тотчас заметать руками, охапками листву да быльё насыпа́ли.
Когда же, наконец, принялись копать могилку в укрытом кустами местечке, зорька брызнула. Орудую я лопатой и взглядываю на́ небо: не выдай, Господи! Ведь патрули злыдневские могут шариться где-нибудь поблизости. Спешили что было сил. А сил физических уже, кажется, и не было вовсе. Но дух держал нас на ногах и черенку лопаты не давал вывалиться из рук.
Поглядываю на Пашу: штык лопаты врубает в грунт, а сам лицом – камень, зубы давит, молчит сосредоточенно, будто задумал чего. До самого его ухода на фронт в сорок третьем я ни разу не увидела, Катенька, улыбки на его лице.
Земелька наша таёжная тяжела, норовиста, сама знаешь. Благо, что ещё немёрзлой была. Глубиной в пол моего роста всё же выкопали мы кое-как. Постояли перед дорогим нашим человеком на коленях – нет сил ни на что: ни на слёзы, ни на слова. Да и что говорить было! «Хороним, а омыть бы надо, хотя бы лицо», – сказала я. Так сказала, не подумавши: воды-то где взять? Лужи – лёд, а подо льдом – полосочка грязной водицы. Да и не водица то, а взвесь, жижа. Паша встал с колен, легонько раздробил лопатой ближайшую лужу, набрал в горсть льда, над лицом отца попытался в ладонях натаять. Не получилось, потому как руки у нас застыли, сами ледышками стали. Расстегнул он свою рубашку, приложил лёд к груди – влагой, каплями омыл отца.
Я осенила родное лицо крестным знамением, поцеловала в лоб. Кое-как опустили-скатили. Да старались, чтоб не упал он, а прилично, благообразно лёг. Закопали, махонький холмик нагребли, листвы-травы натрусили сверху: пойми, что могила. Лопаты сбросили в какой-то ров, закидали ветками и листвой и – бегом, бегом к городу, но уже другой дорогой, не той окаянной, кровавой, на которой нас могли заметить и сцапать. Уже по дневному свету вошли в первую улицу Иркутска. Умылись, обчистились мало-мало у первой встреченной колонки, побрели, родимые, домой. Не помню хорошенько, как дошли, потому как свет белый и людей видеть тяжело было.
Через сутки, через полтора ли являются к нам два милиционера. Один хамоватый, развязный такой, а второй – серёзный и строгий, но вежливый, одним словом, приличный человек. «Выселяйтесь, – заявляет этот хамоватый, – потому как вы родственники врага народа». «Куда же, – спрашиваю, – выселяться?» – «Да хоть куда. На, читай постановление, расписывайся и выметайся». А сам зенками рыщет: уже, верно, приглядывает, чего ему перепадёт при дележе. Они, эти злыдни, богатели в те годы на таких, как мы, горемычных, оболганных, и жилища, и имущество наши присваивали себе. «У меня малое детё. Куда же мы по холоду?» – спрашиваю внешне хладнокровно, а сама – и в огне, и в холоде, не понять было ощущений. «Будка собачья во дворе – можешь утащить с собой», – хохотнул, подлец.
«Мой отец мученически погиб за советскую власть от рук белочехов. Не имеешь права выселять дочь героя гражданской войны!» Заговорила-то я, Катенька, смело, а поджилочки-то дрожали. Вижу, смутился этот злыдень. И я – давай, давай наступать: «Пойду в райком партии – всыпят тебе, а то и во враги народа сам угодишь! Ишь чего удумал: дочь и внука героя гражданской войны выселять да вышвыривать на улицу!» – указываю я на Пашу. Сын сутуло стоит особняком в сторонке, зубы стиснул, лицом тёмен, как старый мужик. «И супруг мой, – всё наступаю я, – никакой не враг народа: пришла весточка из следственных органов, что завтра или послезавтра освободят его из-под ареста. Ошибка вышла! Партия разобралась!» Вот такую вот, Катя, закорючину я выдала со страху. Выдумывала – страсть! Что откуда бралось! Вижу, заюлил злыдень, малёшко даже растерялся, помалкивает и сопит. А этот, серьёзный, спрашивает: «Бумага имеется, что он герой?» – «На руках нет, но мне её выпишут в Кудимовке, где он погиб. Сейчас же помчусь туда». – «Ладно. Завтра со справкой зайдите в райотдел НКВД». И назвал мне кабинет и своё имя.
Ушли. Этот, хамоватый, фыркал и ощеривался, как озлённый пёс. В окно подсмотрела: во дворе и на улице размахивал руками, – должно, что-то доказывал напарнику. Но тот не отвечал, шёл твёрдо и стремительно, будто хотел побыстрее отвести от нашего дома этого злыдня.
Я шапку в охапку и бегом на большую дорогу – ловить попутку. К утру на десяти перекладных, наконец, добралась до родной моей таёжной Кудимовки, в сельсовете заскакиваю к Савве Кривоносову, бывшему нашему партизанскому командиру, а теперь председателю сельсовета. Так и так, говорю, Савва Петрович, муж мой пострадал, а меня с семьёй хотят выселить из дому, выпиши, добрая душа, справку с гербовой печатью, что мой отец героически погиб за советскую власть. «Погиб-то он погиб, конечно, но ведь кулаком был», – поразмыслив и пораспросив меня поподробнее о муже и всех обстоятельствах (я и ему врала, всей правды не говорила), ответствовал мне Савва. «Если бы не мой отец, сидел бы ты сейчас здесь живёхоньким и здоровёхоньким?» – «Оно, конечно, Евдокия, так, ежли по совести. Да времена-то нонче какие – сама видишь. Выпишу тебе бумагу, а начнут органы ковыряться – и меня следом сгребут: мол, кулака превозносишь, падла». – «А ещё партизан, командир наш! Трус ты, вот кто ты!» – не щажу я его, злю, можно сказать. Но он мужик, Катя, простодушный, честный, совестливый. Вижу: неловко ему жутко, аж заёрзал на лавке. И чую: вот-вот душой откроется, а потому наступаю, тереблю: «Повсюду с храмов кресты посбивали, устроили внутри склады да жилища, а в нашей Кудимовке хотя и закрыта церковка, да с крестом красуется. Значит, есть в тебе, Савва, что-то святое». «Да не дави ты на совесть, не вывёртывай мою душу! Будет тебе справка, но знай: и вокруг меня уже вороньё вьётся, не сегодня, так завтра нагрянут». Нацарапал он бумагу, хотя и полуграмотно, но искренно, по-человечьи сказал в ней о моём отце, что «и жись и именье своё отдал рабоче-крестьянской власти нашей родной». Печатью шлёпнул по бумаге, всунул её мне: «Иди, выручай своего благоверного. Может, и обо мне кто-нибудь похлопочет, ежли чего…» Не досказал, отмахнулся рукой, притворился хмурым да занятым.
Я поясно поклонилась ему, сказала: «Христос тебя спаси, Саввушка». – «Да нужны ли мы Богу… такие-то?» – спросил он. «Нужны, – ответила я. – Потому как все мы Его дети». – «Все?» – «Все». – «Хм», – хмыкнул он и отмахнул мне рукой: мол, уходи скорее.
Через полгода, раньше ли узнала я, что и Савву сграбастала лютующая нечисть. Жив ли он – неизвестно. Может быть, недалече от Платона моего Андреевича лежит.
Ну так вот, взяла я эту заветную бумагу и полетела назад. Воистину: не шла, не бежала, не ехала, а, наверное, летела на каких-то волшебных крыльях, потому что как оказалась в Иркутске, в нашем родном Глазковском предместье да в нужном кабинете райотдела – не помню, хоть убей. Передала бумагу тому отзывчивому милиционеру, а сама, ждучи ответа, вся горю палящим огнём. Прочитал он въедчиво, с прищуркой, сказал: «Про то, что вашего мужа оправдали, вы нам соврали». «Да, соврала, – сказала я. – Но что же мне оставалось делать? У меня на руках ребёнок». «А вы знаете, что с ним?» – после долгого молчания спросил он и неожиданно, как мальчик, отвёл глаза, не смог смотреть в мои. Да, он конечно же уже знал, выяснил, что с Платоном Андреевичем. «Мой муж скоро выйдет на свободу», – ответила я. Он пристально, но коротко посмотрел на меня: «Ладно, пусть будет так. Добьюсь, чтобы постановление о выселении отменили. Тем более что отзывы с места вашей работы, из школы, очень даже положительные. Что ж, идите. – И уже когда я вышла из кабинета, но ещё не закрыла дверь, он произнёс в полголоса: – Берегите обоих сыновей. Впереди большая чудесная жизнь и нам непременно надо до неё дожить. Мы построим коммунизм и в нём всем нам славно будет житься».
Знаешь, Катя, как-то так по-особенному сказал он «чудесная». Я оглянулась и увидела в его глазах блеск. Нет, конечно, он не плакал. Но что-то было, Катенька, в его глазах, что-то было такое, понимаешь, по-особенному трогательное: и по-детски наивное и светлое и одновременно по-стариковски печальное и тёмное. Мне его стало жалко, как сына. Наверное, молодого человека ждала непростая судьба.
Старушка помолчала, неопределённо покачивая головой, прибавила:
– Как бы нас не мучили и не казнили, а людей хороших всё одно не убывает на русской земле. Верь, Катенька, в людей, как бы тяжко тебе ни было.
Екатерина в бледной напряжённой улыбке сморгнула, не найдя ни одного настоящего слова, а произносить что-либо случайное не хотела или даже не смела.
– Но, как говорят, пришла беда – отворяй ворота. Пробегают, Катенька, дни, недели, минул уж месяц, а вестей от Саши, от старшего сына, нет. Раньше в неделю, в две письмецо получали, бывали и звонки из Ленинграда – отцу в Красные казармы, а тут – молчание полное. Затревожилась я. Не пострадал ли за отца? Ведь злыдни могли направить бумагу в Ленинград: проверьте-ка сынка врага народа. Те своей бесовской прытью проверили, арестовали, выбили какие-нибудь абсурдные показания и… и…
Женщина оборвалась, её лицо повело, но она, одолевая тяготу чувств, продолжила рассказ:
– Что делать? Звоню в институт, в приёмную ректора. Спрашиваю: «Могу ли я узнать, что с моим сыном Александром Платоновичем Елистратовым? Письма исправно писал, звонил, а теперь почему-то тишина». Слышу, там пошуршали бумагами, полистали чего-то, пошептались. Неожиданно – гудки. Боже, что такое?! Чует моё сердце: беда стряслась. Но понимаю с горечью и отчаянием: начну настырничать, выяснять – ведь куда следует сообщат, и снова возьмутся за нас, ещё живых.
День, два, неделю терпела. Но как же сердцу матери выдержать? Снова позвонила. Ответили скороговоркой и чуть не шёпотом: «Прекратите звонить. Это в ваших интересах». И снова – обрыв. А гудки – как сиплые вздохи из глубокой ямы. Я осознала неумолимый ужас случившегося: Саши, моего сыночка, моей кровиночки, больше нет в живых. И его замучили и убили. Можно было, конечно, предположить, что осудили и отправили в лагеря… но я-то видела, куда и как отправляют их. И теперь уже столько лет прошло – ни весточки о нём. После войны я направляла запрос в официальные органы – молчание. Но я, Катя, скоро со всеми моими родными встречусь, наперекор всем злыдням и преградам. Знаешь, обнимемся, поговорим, поплачем и, может быть, посмеёмся и – навсегда, навечно будем вместе. Скорей бы.
6Екатерина взяла её руку и поцеловала. Обе молчали и слушали вьюгу, упорно бившуюся в стены дома и ставни. Но сила остервенения ветра уже ослабла, непогода очевидно угасала, смирялась. В щёлку ставни стал просачиваться свет раннего утра, пока ещё тусклый и неверный. Екатерина остро и желанно почувствовала: ночи конец, впереди день и никакая ночь и непогода не могут быть вечными. Конечно же хотелось узнать, что случилось с Павлом, но она не смела расспрашивать. Ей показалось, что Евдокия Павловна, лежавшая с закрытыми глазами, задремала, и хотела было встать и уйти к себе, тем более через час-полтора нужно будет собираться на работу, однако услышала:
– Я не сплю, Катя, я немножко передохнула. Мне уже не нужны силы по жизни, но они мне нужны сейчас, чтобы тебе досказать. Я должна досказать: чтобы ты знала и помнила. И если кому-нибудь когда-нибудь расскажешь – чтобы и они знали и помнили. Ты же хочешь узнать, что стряслось с Пашей? Слушай… пока я могу и хочу говорить.
Горевала я страшно: Саши нет! Нет. Саши не будет с нами, он не построит дома и заводы, как мечтал в юности, потому и пошёл на инженера, не создаст семьи, не родит для меня внуков. Бывало, во время урока я неожиданно замолкала, опускалась на стул, но потом не помнила, что со мной было. А детишки после перебивали друг дружку и рассказывали мне: сидела, мол, как статуя, и глядела в одну точку. «Стра-а-а-ш-ш-шно было!» – говорили они. Очнусь – вижу, не вижу, слышу, не слышу. Не осознаю́, кто и что передо мной. Знаешь, Катя, если бы не Паша, я ушла бы из жизни легко и просто, не задумываясь: так было горько, до того невыносимо стало осознавать, что я всё ещё живу, а он – нет.
Приходила домой – Паша, родненький мой сыночек, дожидается меня. Значит, я должна шевелиться, жить. Ещё жить. Всё же жить.
И ему несладко жилось: в школе его дразнили «вражиной», «ублюдком шпионским». Он дрался с мальчишками. Насмерть дрался. Именно насмерть, а не чтобы победить, что-то доказать. Он был сильный, решительный, и расправлялся с обидчиками довольно легко, но в каком-то угаре, вроде как в состоянии бессознательности, безумия. Я видела: он ожесточался, становился беспощадным, неистовым. Иногда мог сказать мне: «Все вокруг сволочи». А любимым его словом стало – «ненавижу». Однажды спросил меня, а до-о-олго, знаешь, не осмеливался: «Они и Сашу забили?» Он не сказал – «как скот», но я поняла. Не ответила, промолчала, погладила его по голове, поцеловала в темечко. И он больше не спрашивал.
Я чаще и чаще замечала за ним привычку, а она там зародилась, в расстрельной зоне: он вроде как без видимых причин вдруг сжимал зубы, аж челюсть дрожала, а кадык выпирало колом. И так со сжатыми подолгу молчал, не отзывался, если я обращалась к нему. Понимала: недетские мысли и чувства угнетали его. Привлекала к себе, гладила, но чувствовала, что он по-особенному, непривычно неподатлив становился – весь какой-то тугой, стянутый, точно бы пружина. Да, он рано повзрослел, годам к четырнадцати уже не был ребёнком, и внешне – мужичок, хмуристый.
После очередной стычки или драки меня вызывал директор школы, Иван Семёнович Недогайло, к слову, добрейший, интеллигентнейший человек. Корил своим тоненьким, вкрадчивым голоском старенького дьячка (да он, поговаривали, и был церковнослужителем до революции): «Ну, что же, ей-богу, растёт он у вас, Евдокия Павловна, жестокосердным и нелюдимым? Чуть что – вспыхивает, лютует. Его уже никто не трогает, не обзывает (мы, педагоги, проводим надлежащую работу!), а он, чуть что ему не понравится, набрасывается и набрасывается на детей с кулаками, да и нам, взрослым, дерзит напропалую. Настоятельно рекомендую, осмотритесь и сыну объясните: жить-то стало хорошо, жить-то стало веселее! Скоро, слава богу, в коммунизме окажемся, Евдокия Павловна. И как же вашему сыну с его пещерными наклонностями жить в светлом будущем человечества? Уж, пожалуйста, примите меры, милейшая Евдокия Павловна…» И так – из раза в раз. И говорил убеждённо, очевидно, верил своим словам.
Ну, что, Катенька, я могла ответить этому божьему человеку с его святой верой в светлое будущее, с его вечно сверкающей, как ёлочная игрушка, лысиной? Стояла перед ним, хлопала глазами, поддакивала.
«Смирись, Паша. Смиренному и Бог и люди пособляют», – с глазу на глаз увещевала я сына.
Он не отзывался, но я знала: понимает, что́ значит смириться, стать смиренным. Я никогда с ним не говорила о вере нашей православной, о вероучении отцов Церкви, он, к слову, ни разу не был и в храме и даже, кажется, не доводилось ему видеть священника, в наши дни, сама знаешь, они редки на улицах, тем более в священническом убранстве, но моё смирись, уверена, он понимал правильно. Но понимал умом, а не сердцем.
Сердце же Пашино не способно уже было смириться, потому что жизнь своими клещами изранила его, такое ещё детское, неискушённое, да что там! – изувечила, превратила в болючий комок, который мучит и гнетёт каждую секунду. И как зачастую бывает с очень сильными, норовистыми людьми? Они уж лучше совершат какое-нибудь чудовищное безрассудство, а то и примут безвременную смерть, но не встанут на колени – ни перед людьми, ни перед Богом. Думаю, таким и был мой сын, Катенька. Горжусь им, но и – скорблю. Скорблю о его душе, виной погибели которой не он сам. Молиться буду о спасении его души до тех пор, пока дышу. Мне повезло: у меня есть дом – моя катакомба с иконами и келейной тишиной. Здесь и умру с молитвой. Христианкой умру.
Евдокия Павловна помолчала. Екатерина невольно, по какому-то безотчётному желанию повторила про себя: «Христианкой». Необыкновенно ново и необыкновенно загадочно прозвучало в ней это редко звучащее в окружающей жизни слово.
– Хотя и тяжело было душевно сыну, – продолжила Евдокия Павловна, – учился он всё же хорошо. Ходил в отличниках, был прекрасным гимнастом, ворошиловским стрелком, шахматистом разрядником, – знаешь, всюду поспевал, был жаден до жизни. Ум-то и силы природные, если они дарованы человеку, никак не утаишь от людей, согласись. Однако из пионеров Павла исключили, ещё в том, в окаянном 37-м. Позже в комсомол, как он не рвался, сколько заявлений – ох, до чего же он был настырен! – не писал в школьную ячейку и даже в райком комсомола, не приняли. А ему, юному, деятельному, такому, о ком говорят, что семи пядей во лбу он, хотелось участвовать в ребячьих делах, в общей жизни школы и страны, как бы к нему не относились. И если бы, Катенька, его не отталкивали, не обижали, он столько мог бы сделать для людей. И сейчас, когда, наконец-то, мира и блага вволю пришло на нашу землю, сколько он делал бы для всех нас, сколько, родненькая моя, делал бы, – страсть!