Полная версия
Дорога на эшафот
Поэтому Гаврила Андреевич, махнув на все рукой, повел себя так, как и следовало ожидать: начал прочитывать все попадавшие в его руки послания. И скоро он так преуспел в этом деле, что знал обо всех тайнах столичных и держал их в себе за семью печатями, как хранил Кощей Бессмертный жизнь свою, упрятанную в яйцо, до которого добраться никто не мог без особого на то умения и надобности.
Мало того, со временем он поднаторел вскрывать запечатанные конверты, бережно их потом заклеивая. Труднее оказалось постичь метóду вскрытия грамоток, свернутых в трубочку. Но и тут юношеская сметка и любопытство подсказали ему, как можно безбоязненно заглянуть внутрь особо важных посланий, для чего он, как-то оставшись один в графском кабинете, отмотал незначительное количество шнура от каждого из клубков. Потом, попробовав раз и в меру приноровясь, он просто разрезал шнуры на конверте, а прочтя, делал на них вставку требуемого цвета.
Однако по прошествии какого-то времени он вдруг с ужасом понял: стоит ему случайно проговориться кому-то о том, что он вобрал в себя, став причастным к тайнам человека, коему служил, и донесется то до графа, не сносить ему головы более суток. Даже сбежав за границу, и там не укрыться. Везде у графа свои люди, агенты, доносчики, и достанет он своего давешнего посыльного без особых хлопот и прихлопнет, как кот мышку, своей разлапистой пятерней.
Одно время у него даже пропал сон, а потом и аппетит, и, оставшись в доме один, он положил подле себя вынутую из ножен шпагу и два заряженных пистолета, на полки которых не забывал подсыпать свежий порох. Однажды подобные предостережения едва не сыграли с ним злую шутку, если бы он, привыкший на бестужевской службе перепроверять многократно каждую мелочь, не догадался выглянуть из дома наружу, прежде чем начать стрельбу,
А случилось вот что. В глухую зимнюю полночь в дверь к нему кто-то громко и настойчиво постучал, послышались чьи-то грубые голоса, а потом и зычный крик: «Долго спишь, вставай, за тобой пришли!»
Кураев все понял и решил без боя не сдаваться. Взведя курки обоих пистолетов, он наставил их на двери, ожидая, когда их начнут высаживать. То были явно не грабители, те ведут себя тихо и скрытно. Тут же явились люди, не скрывающие своих намерений и ведущие себя как хозяева положения.
Он чуть подождал. Крики и удары в дверь продолжались, но особых попыток вломиться внутрь никто не предпринимал. Тогда он решил тайно покинуть дом и скрыться, чтобы потом выяснить, кто и зачем к нему пожаловал в полуночное время.
Он быстренько накинул на плечи теплый плащ, обулся, не забыл надеть шляпу и, не выпуская пистолеты из рук, заткнув шпагу за пояс, на цыпочках прокрался на кухню, где был черный ход во двор.
Если пришли арестовывать его, то они должны были ожидать его и во дворе, но там никого не оказалось. Тогда он, прижимаясь к стене, слегка пригнувшись, дошел до угла дома и оттуда увидел стоявших перед парадным входом двух изрядно подвыпивших молодых людей, продолжавших барабанить в дверь.
– Кто такие? – набрав воздуха в грудь, громко крикнул он и с пистолетами, уставленными на незваных гостей, шагнул к ним навстречу.
Те не сразу поняли, кто перед ними, и один из гуляк кинулся к нему, широко раскинув руки, словно для объятий. Но Кураев, сделав шаг в сторону, зашел ему чуть за спину и с силой опустил рукоять пистолета на его затылок. Тот рухнул в снег, не издав ни звука. Второй же, мигом протрезвев, хотел было скрыться, но Гаврила Андреевич в прыжке настиг и его и повалил на землю, приставил пистолет ко лбу и взвел курок.
– Чего надобно? – зло спросил он. – Кто такие?
– Да мы того… К Мишелю в гости пришли, – выплевывая изо рта набившийся снег, прошамкал тот.
– Что еще за Мишель? Не знаю такого…
– Он служит с нами в почтовой конторе, а у Сержа сегодня как раз день ангела, – он кивнул в сторону лежащего ничком друга, не подававшего признаков жизни, – вот мы и решили продолжить веселье, зашли на огонек…
– Где и какой огонек вам почудился? – уже добродушно спросил Кураев, давая возможность молодому человеку подняться.
– И впрямь, нет огонька, – покрутил тот головой, не спеша вставать с покрытой снегом земли, поводя по сторонам мутными глазами. – А вы кто будете? – спросил он неожиданно. – И по какому праву напали на нас? Я буду жаловаться…
– Не успеешь, – зло ответил Гаврила Андреевич и вновь направил в его сторону один из пистолетов.
Тот мигом сжался, закрыл лицо руками и зачастил:
– Не надо, прошу вас, не надо. Мы не станем жаловаться, только отпустите нас, помогите Сержу подняться. Он живой?
– А что с ним станется? – Кураев слегка пнул лежащего лицом вниз юношу, которого товарищ называл Сержем. Тот зашевелился и попытался сесть. Товарищ кинулся помогать ему, поднял на ноги, и, пошатываясь, они побрели к воротам, причем Серж слегка постанывал, держась одной рукой за голову.
Когда гуляки отошли на несколько шагов от кураевского дома, то разразились столь непристойными ругательствами, что Гаврила Андреевич, хотя и ему пришлось слышать всякое, лишь поморщился и пошел обратно в дом, не забыв спустить курки у пистолетов.
Произошедший случай заставил его многое переосмыслить и взглянуть на свою жизнь по-иному. Первое, что он сделал, это переменил квартиру. Причем не стал о том докладывать канцлеру. «Нужно будет, сам узнает или меня спросит», – решил он. Второе: нанял на службу, опять же по примеру Бестужева, отставного унтер-офицера, ветерана нескольких кампаний, служившего под началом самого Миниха. Звали того Гордеем, а прозвище он имел Сорока. Видно, за то, что по поводу и без оного постоянно чего-то говорил, бубнил себе под нос, будто внутри у него было что-то нарушено, что не позволяло ему сдерживать поток слов. Поначалу эта особенность даже нравилась Гавриле Андреевичу, не имевшему до той поры возможности переброситься хоть с кем-то словечком и большую часть времени проводившему в дорогах и разъездах. Но уже к концу недели словоохотливость Гордеева стала ему надоедать, а потом и вовсе неимоверно раздражать. Он уже подумывал, как бы избавиться от своего денщика, как он окрестил его про себя, но тот вдруг подсказал ему выход из затруднительного положения.
Как-то, войдя к нему в кабинет с охапкой дров, Гордей начал с порога:
– Слушай, барин, чего я скажу тебе. Слухай и не перебивай, а то знаю тебя: стоит мне начать советы тебе давать, так ты уходишь от меня подале. А я жизню прожил, всякого повидал, все вынес, беда меня миновала, теперича вон как зажил, что кот в кладовке со сметанкой рядом…
Он еще чего-то говорил, сыпал словами, в чем угадывалось его желание отблагодарить хозяина, взявшего его к себе на сытую и необременительную службу, но Кураев его не слушал, а принялся набивать трубку крепким турецким табаком. И тут Гордей, сложивший в печь им принесенную вязанку дров, опустился на колени. Не зажигая огня в печи, так на коленях и пошел в его сторону. Гаврила Андреевич поспешил вскочить на ноги, ожидая от денщика чего-то необычного. И тут до его слуха дошли последние сказанные им слова:
– …обязательно баба нам нужна, без нее никак…
– Какая еще баба? – озадаченно поинтересовался Кураев. – Зачем она нам нужна? Без нее жили, и дальше проживем… Зачем нам она?
– Вот, ваше благородь, опять вы старика Гордея не слухаете, а потому не разобрали слов моих. Как же нам без бабы, ежели я ничего, акромя щей, варить не умею? Нет, я могу и свининку сжарить на углях, как то во время службы частенько бывало, если только противником нашим не бусурманы чернозадые были, – при этом он неодобрительно покосился на табачный кисет с бросавшимся в глаза полумесяцем, – а народ христианской веры. У них свининкой завсегда разжиться можно было… По сговору ли общему, за деньги или выменять чего, но без мясца солдату какая жизнь? Вот и я говорю: нам с тобой, Андреевич, двум мужикам, без мясца жизня хуже плену бусурманского покажется. Мнишь, о чем говорю?
Гаврила Андреевич решил не перебивать Гордея и дослушать все его доводы до конца, а потому лишь кивнул головой. Одобренный, тот зачастил, как великий грешник на исповеди:
– Это с кушаньем. Лучшее бабы все одно у меня сготовить не выйдет, – постучал он себе по лбу сжатой пятерней. – А порядок в доме навесть? А ты, мил человек, сам подумай, все последние годы где жил-то Гордей? В палатке солдатской! А по зиме в казарме или на постое у добрых людей. И как его, порядок тот, содержать надо, хоть распни меня, хоть огнем жги, чего хошь делай, а знать не могу и не умею.
Он чуть перевел дух, не спеша встал с колен, думая, что так Кураев лучше проникнется его речами и доводам, и продолжил давно заготовленную речь:
– Мне вот на базаре последний разочек когда довелось бывать? Да два десятка годков с лишним! И то при родителях ездили из деревни свое продать, нужное по хозяйству прикупить или там поменять на что. И чего я умею? Только и умею, что спросить, почем да какое. Мужики – народ ушлый, подсунут чего ни попадя, самое лежалое да стылое. Домой-то принесу, начну готовить, а курица, хотя она в руках хозяина и билась и кудахтала, а пока до кухни ее донес, Богу душу отдала. Как оне умудряются такой товар с рук сбыть, ума не приложу. А как зачну ее ощипывать, перышек лишать, то хоть сам плачь, все перья не идут из нее ни под ругань мою, ни под молитву. Я уж, ты меня, Андреевич, прости, лешего старого, сповадился к соседской кухарке хаживать, чтоб она для нас с тобой, горемычных, обед варила, курей щипала. Так она разочек спомогла, потом еще, а давеча и говорит мне, мол, своей работищи невпроворот, проваливай, пенек плешивый, щипи курку свою сам, как умеешь. Вот и весь сказ…
Тут Гордей с кряхтением поднялся с колен и снял заячий треух, обнажив и в самом деле свою плешивую головенку, покрытую седым ежиком скатавшихся и давно немытых волос. Как бы в подтверждение своих слов, провел загрубевшей ладонью по макушке, сказал:
– Был бы годков на десяток помоложе, я бы показал той бабе, какой я пенек. А сейчас чего? И впрямь труха сыплется, ее правда. Так что скажешь, барин? – закончил он, с надеждой всматриваясь в глаза Кураева.
Тот для солидности помолчал, понимая, что прав Гордей, негоже доверять бывшему солдату приготовление пищи, в чем он не то что не силен, а не ровен час и потравить может. Все эти дни Гаврила Андреевич поглощал приготовленную денщиком еду с брезгливостью, но, не желая обидеть того, нахваливал, как мог, оставляя большую часть еды на тарелках, ссылаясь на срочность дел. Но старого вояку трудно провести, и он без лишних слов понимал безуспешность своих поварских попыток угодить хозяину, а потому и затеял нелегкий для себя разговор. Кураев мог бы подыскать человека, кто, не в пример Гордею, имел способности к поварским делам, а в свободное время мог бы и печи протопить, и в доме порядок поддерживать. Но ему было искренне жаль Гордея, нашедшего в себе силы признаться во всем. К тому же ему была по душе приверженность старого вояки к оружию, которое он каждый вечер уносил на другую половину и оттуда какое-то время слышен был скрип точильного камня, мягкое шептание шомпола, входившего в дуло пистолета. По своему опыту Кураев знал, что человек, относящийся столь серьезно к исправности оружия, умеет с ним обращаться. А в его ситуации в том был свой резон.
Потому он напрямую спросил Гордея:
– Ты, видать, уже присмотрел кого? Признавайся, старый греховодник!
– Да я вовсе даже не присматривал. Сама вчерась заглянула, работу ищет, муженька на войну спровадила год назад, а от того никаких вестей… Вот она и пошла… заработок для пропитания себе искать…
– Понятно, – перебил его Кураев, не давая пробиться новому заряду лишних словоизлияний. – Дети есть?
– Говорит, был сыночек, да летом от жару помер, годика не прожив.
– Значит, одна баба та?
– Как есть одна, – согласно закивал Гордей, и глаза его тут же вспыхнули, словно в них отразились искорки от свечей.
– И сколько годков? Зовут как?
– Да мне зачем знать? – отстранился от хозяина Гордей, словно тот предлагал ему принять в руки что-то тяжелое, неподъемное. – Я на ней жениться не собираюсь, а потому именем ее не интересовался. Какое мне до него дело?
– Ой, врешь, дружок! – рассмеялся Кураев. – Ладно. Быть по-твоему, зови завтра к вечеру, как со службы вернусь, коль никуда не зашлют в поездку.
– А коль зашлют? – не унимался Гордей. – Она к другим в найм пойдет, а где мы потом другую найдем… Славную да пригожую…
Кураев не выдержал и расхохотался так, как давно не приходилось.
– Значит, говоришь, славная да пригожая? С этого и надо было начинать, а то заливал мне тут про курицу с перьями, гвоздями прибитыми. Ох, греховодник старый, ой, плут! Сорока, она сорока и есть: как чего блестящее увидит, так все к себе в гнездо и тащит. Правильно тебя прозвали, ох, правильно… – и он опять захохотал.
Когда Гордей вышел, Кураев покосился на печку, в которой так и остались лежать незажженными дрова. Он достал из-за трубы припасенную денщиком для розжига бересту, порвал ее на узкие длинные полоски, подсунул под нижние поленья, а потом поднес ближайшую к нему свечу к берестяной полоске и поджег. Огонь скоро перекинулся на поленья, он прикрыл дверцу и сел в кресло напротив, ощутив уют и покой, исходившие от пламени. Подумал:
«Так и во мне копятся, лежат без дела и применения чувства, а поджечь их некому. А поднеси кто огонек – и поскачет пламя, а от него и жар по мне самому, и других людей, глядишь, обогреет. Только кто осмелится поднести огонек ко мне, состоящему на тайной службе…»
Глава 3. Несчастья графини Апраксиной
1Жена Апраксина, пятидесятичетырехлетняя пышнотелая Аграфена Леонтьевна, узнав, что муж ее арестован и заключен под стражу из-за каких-то там писем, как сообщили ей о том столичные кумушки, тут же, как ей казалось, на полном серьезе занемогла. Не сняв чулок, стеганного на меху шугая и капора, лишь скинув белые с бисерной расшивкой валеночки-катанки, она завалилась на высокую перину в спаленке, где обычно ночевала в отсутствие своего муженька, и тонким голоском пискнула:
– Худо мне… Чай, помру скоро…
Калмыцкая девушка, получившая при крещении имя Ульяна, но откликающаяся на прозвание Уля, в тот момент растапливала в гостиной печку и, плохо русский язык понимая, сунула чумазую головенку за кроватный полог и поинтересовалась:
– Чего, мамка, надо?
Аграфена Леонтьевна запустила в ее сторону небольшую подушку, не попала, от чего лишь еще больше взъярилась и завизжала уже в полную силу:
– Помираю! Дура чернявая! Зови, кто есть. Зови, а то пороть велю сей час!
Что значит «пороть», калмычка знала хорошо и мешкать не стала, бросила зажженную лучину на пол и понеслась на другой конец дома, где обычно сидела домашняя прислуга в виде двух молодух, недавно взятых из деревни, – Евлампии и Аглаи. Имена их калмычка не запомнила и потому звала одну – Ламой, а вторую – Агламой. Молодухи обижались или делали вид, что обижались, и при первой возможности старались побольней ущипнуть девчонку за бок или дернуть за пук черных колючек волос. Но калмычка отвечала им тем же и на каждый щипок отвечала укусом обидчицы за руку, а то и царапалась, словно ухваченный за неудобное место котенок.
Влетев в девичью, Ульянка застыла на пороге, дико выкатила глаза и показала обеими руками в сторону спальни, где оставила стонущую на перинах хозяйку, и что-то промычала при этом.
– Чегой-то ты опять шаберишь, Уля-мазуля? – насмешливо спросила, поигрывая русой косой, Аглая, не собираясь вставать с лавки, где она удобно устроилась с горстью семечек в руке.
– Поди, опять Никитка ее к себе на конюшню звал, – усмехнулась Евлампия, намекая на давний интерес любимого кучера хозяйки Никиты Зиновьевича, как он сам себя обычно величал, к молоденькой калмычке, домогавшегося ее давно и пока без особого в том результата. – Возьми да и сходи к нему. Чему быть, того не миновать, – насмешливо хихикнула она. – Нас-то он не зовет, а тебя вот из всех выбрал.
Тогда калмычка, увидев, что ее не понимают, громко взвизгнула и притопнула смуглой босой пяткой, сказав лишь:
– Мамка худо, шибко худо… орет… – и она опять показала рукой в сторону спальни.
– Знамо дело, чего ревет. Вчерась накушалась наливочки, седни и мучится. Ой, горе нам, подневольным. Пойдем, что ль. – Евлампия тяжело поднялась и дернула за рукав Аглаю. – Сразу не явимся, так визжать станет, стращать муками великими. Пойдем, подружка…
Аглая сложила горкой недогрызенные семечки, выбросила в поддувало мусор и пошла следом за ней.
Они зашли в гостиную и увидели, как от брошенной калмычкой лучины начали заниматься и уже тлели тканые половички, заменявшие в будние дни богатые ковры, а от них недолго было и до просохших смоленых половиц. Помедли они еще чуть – и вспыхнул бы весь дом. С визгом и криками молодухи кинулись к стоящей подле дверей кадушке, легко подхватили ее и опрокинули на пол. Вода поползла по полу, раздалось шипение от соприкосновения ее с огнем, в потолок ударило бурое облако пара, и пламя погасло. Лишь продолжал тлеть край половичка, но девки быстро затоптали и его подошвами валенок, а потом крикнули кого-то из дворни, и те яростно принялись таскать на лопатах комья снега, присыпая искрящейся снежной массой признаки тления.
Когда не набравший полной силы пожар был потушен, вспомнили о барыне и все, кто принимал участие в тушении пожара, кто в чем был, ввалились к ней в спальню. Аграфена Леонтьевна с неописуемым ужасом на ее некогда красивом лице сидела на перинах, прижавшись спиной к стене, и не могла вымолвить ни слова.
– Матушка, жива? А то мы напугались так… – первой спросила наиболее бойкая Аглая и хотела подойти ближе к барыне.
Но та вдруг завизжала и замахала перед собой снятым с головы капором:
– Изверги! Скоты безрогие! Аспиды проклятущие!! Смерти моей желаете?! Да я вас в Сибирь сошлю, в подвалах сгною, семь шкур спущу…
Дворня, знавшая привычку своей барыни ругаться долго и изощренно, в чем она превосходила даже своего мужа, видавшего виды вояку Степана Федоровича, попятилась из спаленки, а потом всей толпой помчалась в разные стороны. Никто и не заметил спрятавшуюся за портьерой калмычку, злорадно улыбающуюся, довольную, что хоть таким образом недолюбливающие ее молодухи и дворня получили по заслугам. Она постояла так еще некоторое время, а потом смело откинула портьеру, прошла в спальню и села подле хозяйки и осторожно погладила ее по руке. Та сперва вздрогнула, поскольку глаза ее были полны слез, а потом разобралась, кто сидит перед ней, и прижала маленькую головку неудачной поджигательницы к себе и тихим шепотом произнесла:
– И тебе страшно, азиятка маленькая… А уж каково мне страшно, словами и вовсе не передать. Ладно, перемелется, мука будет. Понимаешь? – неожиданно широко улыбнулась она, не выпуская головку из своих объятий. – Да ничегошеньки ты не понимаешь… И ладно. Может, так оно и лучше. Те вон все поразбежались, а ты не испужалась, ко мне пришла. Вместе-то оно веселей будет… Пошли, что ли, чайку попьем…
И Аграфена Леонтьевна, мигом забыв о своих болезнях, спустилась с кровати и, осторожно держась за плечо идущей рядом калмычки, пошла в верхние покои, брезгливо обходя лужи от растаявшего снега и обгорелые половики. Она и не думала поинтересоваться, по чьей причине случился пожар, довольная тем, что все закончилось вполне мирно и благополучно.
Уже на другой день она сумела разузнать через сведущих людей, что положение муженька ее, бывшего главнокомандующего русской армией, расквартированной на зиму в Пруссии, довольно серьезно и не предвещает скорого разрешения.
Как оказалось, самого Степана Федоровича до столицы не довезли, а разместили неподалеку в местечке со странным названием Три Руки, где содержали без особых строгостей, но лишили любых встреч с родными и близкими, в том числе и возможности переписки. Поэтому болезнь Аграфены Леонтьевны началась не вдруг и не по извечной бабьей немочи, а после многочисленных разговоров с людьми, кто мог бы хоть как-то повлиять на судьбу ее заключенного супруга. Может, не случись слабого пожара в гостиной по вине испуганной калмычки, болезнь та дала бы о себе знать в формах более серьезных и тяжких. Но пережитые волей случая испытания неожиданно помогли ей найти в себе силы начать хоть какую-то борьбу за судьбу невинно оклеветанного, как она непоколебимо считала, мужа.
Все, с помощью кого она пыталась выяснить обвинения, выдвинутые против Степана Федоровича, говорили о каких-то письмах, о которых она не имела ни малейшего представления. Поначалу решила, что в письмах тех кроется очередной adultère[2], о чем она давно подозревала и даже имела веские на то основания. Но если дело всего лишь в любовной интрижке, то этак можно половину командного состава, а то и больше хоть завтра под стражу взять.
Любила она своего мужа преданно и самозабвенно, верила в его честность, как может верить ребенок. Он был самый лучший и единственный на свете, а уж краше его нигде и никогда не сыщешь.
В то же время она, выросшая в военной семье, понимала – походный быт не только посту помеха, но и супружеской верности великое испытание. Будучи офицерской, а тем паче генеральской женой, не равняй военного мужа со штатским ярыжкой, что всегда у тебя перед глазами. А в воинский лагерь с проверкой не заявишься. Зачем из себя посмешище делать, а от муженька праведности излишней требовать? Жили до них мужи военные по своему уставу, не нам его, устав тот, менять.
Но потом доброхоты разъяснили готовой ко всему Аграфене Леонтьевне, что в письмах, о коих речь идет, прямая государственная измена кроется. Не больше и не меньше! Измена! Да что же она, с печи, что ли, посередь ночи упала, дабы поверить россказням подобным? Чтобы ее Степан Федорович продался кому за понюх табаку? Быть такого не может! Кому изменить он мог? Государыне? Так он ее почитает, как мать родную в свое время не почитал. И скажи кто: «Отдай жизнь и кровь свою за государыню Елизавету!» – мгновения думать не станет, а отдаст и жизнь, и кровь свою без остатку.
И кому он мог продаться? Неужто плешивому Фридриху, которого, будь его воля, он сержантом в самый захудалый полк не поставил бы, поскольку спеси его и дерзости на дух не переносил. Фридрих привык исподтишка напасть, с тылу залезть и под шумок кинжал меж лопаток всадить противнику своему. Нашенские генералы этак воевать не обучены: сойдутся грудь на грудь с неприятелем и – чья возьмет. А прусский манер с их волчьей хитростью нам не с руки. Не приучены.
Так что заводить дружбу с этим поганцем Фридрихом Степан Федорович ни за какие коврижки не станет. Да и офицерство, что при нем служит, не позволило бы. Там тоже истинные русаки, дворяне столбовые, не станут они менять российский мундир на прусский хомут.
И что же тогда остается? – рассуждала сама с собой Аграфена Леонтьевна… Остаются недруги, коим несть ни числа, ни счета. Вот они-то и навели тень на плетень на ее драгоценного супруга. Позавидовали славе его, верности, удаче, да и решили свалить. Высосали дело из пальца, шепнули, кому надо, а там пошло-поехало. И письма сыскали, и следствие завели, и самого Апраксина в оборот взяли, в каземат заключили.
2К концу дня после злосчастного пожара Аграфена Леонтьевна успокоилась окончательно и решила начать действовать на свой страх и риск. Был бы подле нее ненаглядный Степан Федорович, забот бы никаких не было. Он самолично, никого не привлекая, все дела бы разрешил и обставил как должно. А тут, без мужа, без доброго совета приходилось идти на риск великий. А что из сего дела выйдет, то бабушка надвое сказала.
Поначалу она замыслила ехать прямиком к императрице, упасть к ней в ноги, излить вместе со слезами печаль свою. Заявить, что послужил мой муженек честью и правдой, сколь мог, а теперь стар сделался, ни на что не годен стал. Вели его, государыня, рассчитать по всей форме, выплатить, сколь положено за пролитую кровь, и отпусти на покой тихо-мирно. Но представив, как ответствует императрица на слезы ее, которых она сызмальства терпеть не могла, – тут она в батюшку покойного пошла, упокой, Господь, его душу, не к ночи помянутую. Уж он-то душегуб лихой был! Сколько кровушки из людей повычерпывал – кадушек дворцовых не хватит. Сынка своего единственного и то загубил. Надо думать, доченька его недалече ушла, хотя, чего греха таить, никого на плаху за все свое тронное сидение не спровадила. Но и слез терпеть не могла. А без слез у Аграфены Леонтьевны никак не выйдет, без них она печаль свою не откроет, разрыдается.
И с чего это она решила, будто императрица ее сей же час примет и в покои к себе пустит?! Там вона сколько иных особ поважнее обитается, ждут выхода матушки по нескольку часов кряду. А она кто? Жена мужа, посаженного в темницу?
«Нет, не резон мне ко двору выпячиваться, – потерла кончик своего мясистого носа Аграфена Леонтьевна, – во дворец без приглашения соваться не следует. Ладно, коль обсмеют, а может все на Степане Федоровиче сказаться. Как бы не навредить муженьку излишней прытью… – сказала вслух госпожа Апраксина и в очередной раз всхлипнула, представляя, каково в темничном склепе ее мужу. – Надобно что-то иное предпринять, а вот что, на то моего бабского ума не хватает».